Я ничего не думала, я просто видела: Москва готовится к налетам. Москва менялась на глазах. Все окна были перекрещены бумажными полосами, чтобы при бомбежке меньше летело мелких осколков, что, правда, не мешало стеклам вылетать целиком. У магазинов на центральных улицах уже сваливались мешки с песком, с землей, ими потом заложат зеркальные витрины. На крыши высоких домов поднимали ящики с елками, кустами, и там, наверху разбивалось нечто вроде скверов, чтобы дезориентировать немецких летчиков. Большой театр, здание Моссовета, Мавзолей задекорировали какими-то намалеванными холстами, раскрасили стены. Когда начнутся бомбежки, а может быть, и раньше, было приказано разобрать все деревянные заборы, которых в Москве было еще множество в районе Арбата, например, и особенно на таких улочках, как наши Конюшки, и московские дворики с лопухами и седыми одуванчиками стояли открытые и беззащитные. По бульварам никто уже не ходил, там разбили палатки, где жили девушки – бойцы ПВО; вырубали столетние деревья, освобождая место для гигантских аэростатов воздушного заграждения, которые днем мирно дремали на солнце, но, лишь начинал гаснуть закат, в вечернее небо со всех концов Москвы, со всех бульваров и скверов, лениво раскачиваясь и медленно набирая высоту, вздымались эти неповоротливые серые чудовища с надутым брюхом и паслись до утра под самыми звездами.
Через город проходили отряды красноармейцев (слова – солдат, офицер – появятся позже), запыленные, уставшие, с походными скатками шинелей, с котелками, шли они по мостовой, четко отбивая шаг, и пели: «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…» А на тротуарах стояли женщины и глядели им вслед, махали платками, крестили их спины и плакали.
И Марина Ивановна не могла этого всего не замечать, ведь она ходила по улицам… И хотя она всегда была погружена в себя, в свой мир, но то, что происходило теперь, в эти дни, не могло не волновать ее, не задевать ее душу. И она, может быть, останавливалась там, на тротуарах, где стояли женщины и плакали, и плакала вместе с ними. И не могло не устрашать ее то вечернее московское небо, видное из окна ее комнаты с седьмого этажа, – прозрачное вечернее небо, в котором, как в гигантском аквариуме, плавали стаи чудище-рыб. И не было шторы, чтобы задернуть и не смотреть…
11 июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и рота писателей-добровольцев. Я видела эту роту, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, это было тоскливое и удручающее зрелище – такое невоинство! Сутулые, почти все очкарики, явные белобилетники, освобожденные от воинской повинности по состоянию здоровья или по возрасту, и шли-то они не воинским строем, а какой-то штатской колонной. Среди других был и Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный из-за плохого зрения, и наш стародавний друг Данин, который не мог обходиться без очков, и толстый, страдавший одышкой, неприспособленный к походам, да и казавшийся мне старым – его дочь была моей ровесницей – Ефим Зозуля, редактор «Библиотечки “Огонек”»; больной, кажется чахоточный, Павел Фурманский, маленький, тщедушный Фраерман, и совсем невыносимо было смотреть на критика Гурштейна, беспомощного, хилого и почти слепого. У него были очки такой толщины, что сквозь них глаз почти не было видно. Он жил в Кудринском переулке, я часто сталкивалась с ним в булочной у кассы, где он считал мелочь, водя носом по ладони. И таких отправлять на фронт на девятнадцатый день войны, когда в Москве полно еще молодых и здоровых мужчин!
Угнетенная этим зрелищем, я влетела в Союз писателей и наткнулась на Хвалебнову, секретаря парткома, с ней была еще жена Бахметьева, тоже какая-то общественная деятельница. С ходу я выложила все, что думала, не зная, что обе эти дамы и были ответственны за писательскую роту. Хвалебнова, холодно меня оборвав, сказала, что все писатели добровольно пошли на фронт, они хотели выполнить свой патриотический долг.
– Но они могли выполнить этот долг и в другом месте! – не унималась я. – Это преступление! Их послали просто на убой, это же пушечное мясо!..
Потом Бахметьева, крохотная, седенькая, грозя пальчиком, отчитывала меня в коридоре за «пушечное мясо», давая понять, что я вот-вот рожу и что потому ко мне относятся снисходительно, но что я должна быть осторожна и следить за тем, что говорю, – сейчас такое время…