Она торопилась, я пошла ее проводить на трамвай, а трамвайная остановка была посреди площади Восстания, Кудринской, и я повела ее по горке, а там надо было через подворотню прямо на площадь. Не успели мы подняться на горку, как раздался вой сирены, объявили воздушную тревогу. Марина Ивановна прибавила шагу, но я не очень-то могла бежать, и едва мы достигли подворотни, как уже начали бить зенитки и нельзя было бежать через площадь. Зенитки стояли где-то в саду, за Вдовьим домом, и снаряды, разрываясь в небе, падали осколками на площадь.
Марина Ивановна рвалась бежать в бомбоубежище, во Вдовий дом, и тянула меня за руку, а я ее не пускала. Ее трясло, она, казалось, была невменяема, она не слушалась меня, и мне ничего не оставалось делать, как прижать ее к стене в подворотне. Я пыталась ей объяснить, что при мне осколком зенитного снаряда ранило человека на этой самой площади, и что-то еще говорила, но Марина Ивановна не слушала, правда, и не рвалась уже бежать, она вынула папиросы, руки у нее дрожали, она говорила, что боится бомбежек (мы все боялись бомбежек!), что это противоестественно, что все это не по-человечески, и главное, она безумно боится за Мура, ей все время кажется, что его обязательно убьет или выбьет глаз осколком, она не может жить так, у нее больше нет сил… И слезы лились у нее по щекам. Мур ее не слушается, он сам лезет на крышу. Это возмутительно, что посылают несовершеннолетних дежурить на крыше. На войну берут только совершеннолетних, а ведь тут тоже война! Но я уверяла Марину Ивановну, что тушить зажигалки совсем не опасно, даже моя мать в первую бомбежку потушила зажигалку, упавшую у нашего крыльца, схватив ее каминными щипцами и бросив в ящик с песком. Муру, должно быть, стыдно сидеть в бомбоубежище среди женщин, детей, стариков, когда даже девушки дежурят на крышах.
– Вам легко так рассуждать, когда все ваше с вами! – сказала Марина Ивановна, вытирая слезы рукой, – потом вы заговорите иначе, помяните мое слово!..
Тревога была короткой, днем часто давали ложные тревоги, днем немецкие самолеты отгоняли от Москвы, и редко одному или двум удавалось прорваться. Из рупоров уже неслись сигналы отбоя. Площадь сразу ожила, из бомбоубежища высыпали люди, понеслись машины, снизу от Зоопарка поднимался трамвай, и Марина Ивановна легко побежала через площадь к остановке.
Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом, я снова ей позвонила[116]: кто-то сказал мне, что она уезжает. Может быть, она так бы и уехала, забыв о чемодане в спешке или не успев, а может быть, и не захотев.
И что бы я делала с архивом тогда, 13 октября, когда сама уезжала из Москвы в Ташкент, когда паникой, как шквалом, захлестнуло Москву, когда немцы уже подошли совсем близко, когда линия обороны проходила в ста, в семидесяти километрах, а местами и ближе, когда говорили, что в Химках был сброшен парашютный десант!
30 сентября началось генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформбюро официально сообщило о том, что мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск. 12-го об этом было сказано в вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены, и среди прочих – 32-я, включавшая и писательское ополчение. Немцы заняли Калугу, Вязьму…
12-го меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не может поручиться. «Дом Ростовых» был набит писателями – все хотели уезжать. В коридоре было не протолкнуться. Поговорив с одним, с другим, я поняла – это действительно последняя для меня возможность.
Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок – писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице «Правды». Но когда я извинилась перед Твардовским за то, что сожгла и его письма, он сказал: «Да что вы, голубушка Мария Иосифовна, кому они нужны!..» К счастью, как раз его-то письма я и не сожгла, они, оказывается, находились у матери Тарасенкова.
Но что бы я сделала тогда, 13-го, с чемоданом Марины Ивановны? Взяла бы с собой и потеряла бы там на вокзале, как и два своих чемодана? У отца был билет в одном вагоне, у меня с матерью – в другом, и надо было еще сдавать вещи в багаж. Отец, посадив мать в вагон, а меня оставив у подъезда вокзала сторожить вещи, перетаскивал тюки, чемоданы, а мне так было не до вещей! Я была в отчаянии, что должна уезжать, а Тарасенков остается в Ленинграде, а Ленинград окружен немцами, и немцы могут вот-вот ворваться в Москву… Казалось, все рушится, все гибнет навсегда, навечно!