Покидая свою родную деревеньку Инохедо, чтобы устроиться на ферму в Ла-Таблии, неподалеку от Суансеса, Давид ощущал что-то среднее между гложущим одиночеством и юношеским стремлением освободиться, начать жить своей собственной жизнью, стать настоящим мужчиной. Для столь юного возраста он успел пережить слишком много боли: мать, брат, коммунисты, погибшие у подножия горы Кастио. Слишком много мертвых лиц отпечаталось на сетчатке. Слишком много труда, ответственности и забот для тринадцатилетнего мальчишки.
Он шел пешком от Инохедо до Ла-Таблии, неся за спиной немногочисленные пожитки. Его провожал отец. При обычном темпе они могли бы проделать этот путь за час, но они шли вдвое дольше, разговаривая о жизни, о будущем и о том, как все будет хорошо, когда закончится война. Они прощались так, словно мальчик всего лишь уезжал на каникулы, как Бенигно говорил Хане. Но во время этого прощального путешествия по лугам и тропам всюду им встречались напоминания о том, что идет война, это отражалось в лицах идущих мимо людей, сам воздух был наполнен печалью. Казалось, даже птицы перестали петь.
Они свернули за Ракушечный пляж, чтобы подняться по склону, с которого путь вел прямо к маяку Суансеса, – а если повернуть в сторону Тагле, можно было дойти до Ла-Таблии и еще дальше, до Убиарко и Сантильяны-дель-Мар, – и увидели самый охраняемый отель во всей Кантабрии. Любопытно, что, живя так близко, им ни разу не довелось бывать здесь в последние месяцы, а гостиница тем временем стала охраняемой международной территорией, уже около года окруженной стеной и несколькими рядами колючей проволоки. Гостиница эта служила приютом для жертв ужасающей войны – иностранцев, находившихся под дипломатической защитой. Здание напоминало посольство, над ним развевались флаги всех цветов: швейцарский, итальянский, чилийский, аргентинский, американский, британский, греческий… Бронированное подобие Вавилонской башни в Суансесе.
Когда они проходили мимо, вооруженные гвардейцы беспардонно оглядели их с ног до головы и определили как безобидных местных жителей. Давид почувствовал на себе этот взгляд, который, по-видимому, пропустил его отец. И в парне забурлила ярость. Ему хотелось, чтобы на него смотрели с уважением, даже со страхом. Разве они не видят, что он уже не ребенок? Он тоже мог бы быть воином, солдатом, преподать урок тем, кто уничтожил его семью, осквернил его землю и его память.
Однако всему свое время. А пока глубоко внутри зрело семя обиды, злости и ненависти. Давид знал, чью сторону он примет. Но пока еще рано. Он слишком молод, сначала ему предстоит несколько лет поработать на ферме. В Ла-Таблии с ним хорошо обращались. У него не было никаких особых привилегий как у самого младшего, но хозяева соблюдали договоренности, заключенные с Бенигно. Парень даже мог каждое утро ходить в школу, а в четырнадцать он ее окончил.
Давид переписывался с сестрами, но редко. Писать ему не нравилось, да он и не знал, о чем им рассказать. Он чувствовал себя так, словно его выдернули из родной среды, словно он нигде не был своим, не принадлежал ни одной семье, ни одной группе. О какой жизни, о каком будущем он мог мечтать? Его сестренкам, еще таким маленьким, тоже пришлось нелегко: одна пошла в служанки, другая убиралась в таверне. А ему выпало возиться с коровами и свиньями, пускать их на мясо, принимать у них роды, вычищать хлев и продавать молоко.
Когда его сестры после окончания войны возвратились в Инохедо, он почувствовал себя лучше. Словно мир вернулся на круги своя, словно кусочки пазла, хаотично разбросанные по столу, наконец собрались воедино. У него появилось смутное ощущение, что дома они были в большей безопасности – там, где жизнь как будто шла своим чередом. Как только выпадала возможность, он ездил в Инохедо и отвозил им свинину или – реже – телятину.
Ему нравилась компания парней постарше, хотя у него и выбора-то не было, поскольку в Ла-Таблии просто не было его ровесников. Иногда по воскресеньям он ездил в Суансес и гулял в порту, где работал Педро, земляк из Инохедо. Они почти не разговаривали после того ужасного холодного утра в пещере. Теперь Педро называли Одноруким. Но Педро было плевать на прозвище – он к нему привык. Он выходил в море и ловил рыбу, как любой другой мужчина, и отсутствие руки никак ему не мешало. Той самой руки, что разлетелась в воздухе, а он ощутил лишь едкий жгучий жар.