На первый взгляд, стихотворение, действительно, написано акмеистическим языком. Это впечатление складывается из «материальных» эпитетов («
Повсюду – противоречие: стихотворение ориентировано на «Заблудившийся трамвай» и будто бы даже похоже на него. Но сходство последовательно превращается в различие – поэт слегка смещает ракурс, отклоняясь и от акмеистической точности, и от символистской многозначности.
Его путь – это путь одиночки, яростный протест против серости и беспамятства «советской ночи», яркие вспышки творчества, озарившие послевоенный Ленинград. «Неистовый скальд», он появился из тьмы пустой Канонерки – и ушёл во тьму, куда-то в сторону моря…
Данила Давыдов. Послесловие
Провал в поэтической истории России середины минувшего века не был абсолютен. «Когда мы говорим о десятилетиях культурного провала, об отсутствии поэзии, нельзя забывать об условности высказывания. Люди жили, писали, вдохновляя окружающих своим упорством. Какие-то цепочки, от мастера к мастеру, не прерывались, и только этим путём что-то дошло до нас…» (Михаил Айзенберг)
Фигуры-медиаторы, как очевидные (Ахматова для «сирот», Кручёных для Владимира Казакова, Евгений Кропивницкий и Ян Сатуновский для «младших» лианозовцев, Заболоцкий и Пастернак), так и потаённые (Георгий Оболдуев, Игорь Бахтерев, Ксения Некрасова) представляли собой необходимую связь молодых поэтов с «историческими» модернизмом и авангардом, но связь эта подчас воспринимается как сугубо учительная. Кроме того, потаённость, невключённость в общепризнанный (и оттого усреднённый) архив поэтической классики нескольких «промежуточных» фигур, соединивших самим своим существованием разорванные времена, подчас мешает нам говорить о полноценном диалоге поколений.
Последнее имеет непосредственное отношение к Роальду Мандельштаму. Сама его житейская отдалённость от литературных кругов во многом способствовала неадекватности оценки. Неадекватности, замечу, вовсе не подразумевающей исключение фигуры поэта и его наследия из сферы активного внимания. Его стихи ходили в списках, перепечатывались, заучивались наизусть. Но воспринят был главным образом миф о поэте – без внимательного вглядывания в его индивидуальность. Будучи фигурой, как теперь выражаются, культовой, Мандельштам оставался (и во многом остаётся) загадкой – даже для глубоких аналитиков.
При упоминании о Роальде Мандельштаме неизбежно всплывает мотив Судьбы. Необычность биографии поэта оказывается главным аспектом всякого разговора о Мандельштаме. Судьбы русских поэтов неподцензурного пространства вообще не отличаются тривиальностью, немало и безвременно ушедших – и всё равно Мандельштам среди них выделяется.
Собственно о стихах его обычно говорится вскользь. Называют предшественников: Брюсов, Блок, Анненский, Гумилёв, Маяковский… В текстах о Мандельштаме нередко ощущается некая растерянность, их авторы не могут уловить, в чём особенность его поэтики (смешно было бы полагать список вышеназванных поэтов неким объяснительным рядом: слишком уж они различны). Покойный Виктор Кривулин попытался обобщить данное чувство: «Роальда Мандельштама я просто не застал. Стихи его показались мне несколько архаичными. Сейчас-то я понимаю, что для середины 50-х его поэзия – явление совершенно фантастическое».
В этих нескольких словах сказано в действительности очень многое. Просто следует переключить их смысл из оценочного в аналитический регистр.
«Архаичность» Мандельштама – это иное название для его медиаторской природы. Поколение Кривулина, впитывая художественные открытия предыдущей эпохи, всецело принадлежало новому времени. Мандельштам же принадлежит обоим временам: причём новому, андеграундному – скорее в качестве «культурного героя», фигуры, с которой удобно начинать отсчёт истории великой неподцензурной словесности Ленинграда. «Старому» времени он принадлежал всеми свойствами поэтической личности. А если укоренённый в культуре образ в определённых социальных и политических условиях предстаёт потрясающим воображение, чем-то немыслимым, – то это говорит в первую очередь о запредельном убожестве этих самых социально-политических условий.