Нас преследуют «аэрокобры», ожидая от нас разворота, разумеется, в сторону моря; пара этих отлично дрессированных выродков остается на шпиле, поджидая нас там и надеясь подшибить в верхней точке подъема, – я заламываю Минки-Пинки к чужому, расцветающему маскарадными вспышками берегу. Все прибрежное небо усыпано облачками зенитных разрывов, выкипает, трепещет, рябит – сходим тотчас на бреющий. Я едва не секу винтом воду, уносящуюся под мотор с ровным бешенством; прямо передо мной – высоченный, длиннющий фантом, трехэтажный, двухтрубный, многомачтовый город. Как один самолет, просекаем низину перед носом эсминца и выносимся тотчас же в чистое, не прошитое русскими очередями пространство. Прикрываясь стальной корабельной громадой от дышащего неуемным огнем побережья, на форсаже уходим из этого банного, докрасна накаленного русского воздуха. Лезем вверх и вонзаемся в вышнюю ослепительную полынью, словно вынырнув из-подо льдов с торжествующим стоном.
Изумленно-гадливо гляжу на оранжевый поплавочный жилет: что за мерзость – качаться на воде надувною дохлятиной. Представляю гранатные зерна отличительных знаков, золотые нашивки, портфели всех, кто был в этом «дугласе». Два пилота, прикованных к самолетным штурвалам, – молодые рабочекрестьянские парни. Этот русский вагон, если не ошибаюсь, стал моим 203-м, – за него мне подбросят в кормушку новый жирный кусок, новый крестик для лучшего пищеварения. Две недели назад румыны наградили меня своим крестом Михая Храброго – покрытым той же кубовой эмалью, что и Blauer Max на парадном мундире отца, только с пошлыми лилиями на концах. В детстве нас с Малышом завораживали фотографии кайзеровских кирасиров, палаши с темляками из алого шелка, галуны, ромбовидные звезды, кресты… Я еще различаю отголоски того восхищения, жадной детской потребности прикоснуться к эмалевым символам собственной силы.
Еще десять минут невозбранного лета – и я притираю Минки-Пинки к шершавой земле. Вижу, как истомленные кнехты толкают заглохший расписной «мессершмитт» с ярким клетчатым клоунским носом – хохочущий Буби восседает на нем, как раджа на слоне, оборачивается на меня и приветственно машет рукой, словно фюрер ликующей массе из открытого автомобиля.
– Да уж, ваш братец может из всего сделать цирк, – подавая мне фляжку с водой, говорит неулыбчивый Фолькман, поменявший пехотную форму на черный парусиновый комбинезон, разумеется, я его вызволил из кубанских окопов.
По пологому длинному склону, ступенькам, благодетельно вырубленным в каменистой земле, подымаюсь к Beobachtungsstelle[44] на господствующей высоте. Реш стоит на вершине, словно Наполеон, только вот шитых золотом маршалов нет. Глаз не сразу находит замечательно слившихся с мертвой землей наблюдателей, напряженно приникших к буссолям и стереотрубам. А под сенью причесанных ветром покривившихся сосен, маскировочных сеток, заросших тряпичной листвой, непрерывно гудят и ревут телефонные зуммеры и радисты в наушниках горбятся над своими волшебными ящиками – птицеферма, курятник, непрерывный обмен закодированным щебетом, над разгадкой которого предстоит потрудиться орнитологам будущего.
Я еще на подлете к вокзалу прочирикал, что русский фургон поражен, но расклев и падение этой добычи должны быть изложены и отправлены выше в мельчайших подробностях.
– Мы, увы, не имели возможности рассмотреть само место падения.
– Бросьте, Борх. Отдыхайте. Скоро вы мне понадобитесь. У меня на земле нет и стаффеля. Только восемь исправных машин на перроне, считая ваш «Тюльпан» и «ящик» Ханики. Сегодня русские, похоже, решили вывалить на берег месячную норму.
– А вчера разве было не так? – Я гляжу с высоты на несметные крыши и руинные дыры огромного, насекомого Новороссийска, на покрытую солнечной рябью Цемесскую бухту…
– Сегодня особенно. Строй за строем, практически без интервалов, то с востока, то с севера – рук не хватает…
– Герр майор! На Станичку с востока – приблизительно двадцать фургонов и много индейцев! – режет нас хриплым криком радист.