Он кивнул: да, от слитой горючки почва сделалась рыхлой, мочливой, ничего фантастического нет в таком земляном пузыре. Но с Семенычем было осязаемо что-то не то – он как будто обрадовался перелому шасси и возможности сразу сбежать от чего-то в свой мир гидравлических приводов и форсажных форсунок. По чумазым кирпичным щекам его тек трудовой честный пот – и не пот, а какой-то полынный настой, потому что от едкого пота у этого мастерового уже четверть века не щипало в глазах.
Григорий увидел в его глазах то, что не мог не увидеть любой хоть неделю поживший на фронте летун, и когда видишь это у своих мотористов в глазах, то один лишь вопрос остается, всплывая у тебя из-под сердца и железно выталкивая запирающий горло комок. Еле-еле посильное «Кто?».
Это тоже проходит по разряду обыденности: с тем же остервенением рубят воздух пропеллеры, так же мерно рокочут и покладисто глохнут моторы вокруг, так же точно снуют под носами и крыльями «аэрокобр» мотористы и летчики, так же точно обстукивают молотками разрывы брони, подгоняют заплаты к черным дырам в обшивке, так же точно искрит огневою пургой бородавчатый сварочный шов, но уже наступила, как сапог на кадык, тишина, обнимает она посвященных, глядящих особо – то ли внутрь себя, то ли в то несказанное, чего еще не знает вновь прибывший, только что возвратившийся невредимым летун. И Семеныч в ответ на его выжимающий правду, а вернее, последнее уточнение взгляд отвратительно сморщился, точно собираясь захныкать, пересилился и обреченно махнул в направлении, в котором Зворыгину надо идти: там они тебя ждут, там узнаешь…
Там, в соседнем квадрате, на стоянке заклятых Лапидуса и Гречки, густился народ, человек где-то десять кружком – как над ямой. Между ребер впилось и продавливало с каждым шагом вовнутрь: «Кто? Кто?» – не ослеп, но не видел, боялся увидеть, на месте чьей машины образовалась пустота и есть ли там вообще теперь хоть чья-то. Деревянной, песочной, текучей ладонью нашарил лопатки обернувшихся на командира, не узнавших его и не узнанных им летунов.
Под израненной, изрешеченной, там и сям освежеванной до стального скелета машиной сидел человек с блестящей, как от клея, смольной шевелюрой, подбородком и носом живого, омертвелого Леньки, и в мозгу у Зворыгина вспыхнула белая лампа: Гречихин. Говоривший ему только третьего дня: «А ты помнишь Марылю? Ну Марылю, Марусю, в Черниговке, помнишь? У нее мы стояли. Не могу я забыть ее, Гриша… Ну, скажи еще, ведьма. Я тебе не про то. Почему-то мне кажется, что общение наше оказалось с последствиями. Были долгие ночи. Понесла от меня… Да уж лучше бы точно. А то я вот живу и не знаю, может быть, никогда не узнаю, что в деревне Черниговка сын или дочь у меня. Я, Григорий, уже это твердо решил: жив останусь – навещу ее там. Смысл жить теперь новый. Это ж род мой теперь, может быть, продолжается. Да и прав ты, кажись, – сердце аж закипает, как вспомню ее. Не одним же дитем присушила. Женюсь – вне зависимости. Не найти мне такой, как она, – это я еще там с нею понял, ночами. Можно лучше найти, а такой – никогда».
Подломившись в коленях, подсел к Лапидусу, захватил за плечо, надавил на какую-то кость, как на кнопку, – Ленька залубенел и не сразу на Зворыгина поднял глаза – замертвелые черные раны, колодцы, – и как будто ударил в глаза ему солнечный свет, подымая со дна застоялые боль и позор.
Зворыгин ничего не говорил – просто ждал, и слова поползли, с вязким скрипом подаваемые командиру наружу: