Мне исполнилось двадцать, когда в нашем доме все выстыло. Летать она больше уже не могла – а мы верили, нет, состояли из точного знания, что она победит эту темную, непонятную, мутно-речную болезнь точно так же, как мы, ее дети, свои сезонные ангину, корь и дифтерит; обязательно что-нибудь сделают, вырастят в склянках приглашенные самые лучшие, а верней, дорогие врачи, да и лучших врачей нам не надо, потому что не может ослабнуть, остыть сила этого солнца, свет, который творит наша мать вкруг себя… А она высыхала, тускнела с быстротой колдовского заклятия – обнажились цвета человеческих тканей, костей, голова в золотистом сиянии спутанных косм с каждым часом все глубже вминалась в подушку; мать смотрела на нас из трясины удивленными, не узнающими, тоскливо-беспокойными звериными глазами – словно окнами в то, что свинцово плескалось под кожей и ребрами, изжигая ее изнутри, что называлось «раком лимфатической системы», словно этому можно найти в человеческой речи название. Будто просто убить ее было нельзя, мало было разбить ее оземь, как других летунов, будто это цветущее, сильное, слишком жадное, слишком горячее тело не могла взять земля, и сперва надо было его обескровить и высушить, чтобы стало съедобным и легко переваривалось, и без огромной боли сделать это было невозможно.
Я и раньше, конечно, ледяными мгновениями чуял тусторонний сквозняк, прорывающий толщу грядущих побед моей жизни, я и раньше отчетливо видел вселенную-смерть, ненасытную жрущую глотку и мертвые звезды. При моем дальтонизме кровь казалась мне черной – из разбитого носа, на ссаженной при падении с велосипеда коленке, – что являлось причиной моих земляных, безвоздушных кошмаров, целиком вытеснявших меня из меня самого. Как-то раз, отмутузив голоногого тощего Эриха, я отчетливо, с режущей силой увидел, что из носа его побежала не веселая алая кровь, а сопливая темная глина – я почувствовал не будоражащий дух океанской воды, не соленый железистый привкус ее, а ни с чем не сравнимую, каждодневно растущую вонь, что до срока сокрыта во всех нас под такой замечательно крепкой и чистою кожей. Запах, обозначающий самую суть всего нашего существования. Но тогда материнское прикосновение и одно ее слово могли убить смерть: «Покажи, где болит». Человек, вероятно, до тех пор-то и вечен, пока может сказать, где болит, – есть кому показать. Она так ненавидела всю неподвижность и медленность, что не верить ее кристаллически твердому честному слову, что мы будем всегда, я не мог. А теперь – ну, тогда, в 35-м году, – то, что было моей, нашей матерью, ничего не могло мне сказать, возлежа в драгоценном гробу со смиренномечтательной и благодарной – кому и за что? – нарисованной лучшим гримером похоронно-извозчицкой фирмы улыбкой, точно там, под землею, во мраке распада, обещалось и виделось ей что-то новое – несказанная радость вечной жизни души, то пустое бессмертие, от которого мать бы шарахнулась, точно ведьма от ладана. Эта лживая благостность, эта мерзость смирения, эта подло привитая безответному трупу признательность, эта невероятная полоумная тихая радость подчинения воле, решившей, что мать навсегда должна будет не быть, – разъярили меня.
Я стоял над могилой, ледяным саркофагом, и отчетливо видел, что со всеми – и, главное, мной – скоро сделают: все удивительно несхожие способности и судьбы сольются в одну ржавую могильную дыру, тяготения этого не перемочь никакою подъемною силой. Я смотрел на оставшихся жить, улыбаться скворцам, певчим птицам, поливать из садового шланга газоны, делать все это так непростительно медленно, что уж лучше бы вовсе не двигались; брел и брел сквозь толпу этих трупов с хорошим аппетитом и стулом – и думал: если матери нет, почему все они должны жить? Если в эту же землю закопают меня, то весь мир должен быть распылен таким припадком атомной истерики, чтобы сдохли все-все, гарантированно и немедленно. Чтобы уж никогда – никого. Не хочу, чтобы вместо меня народились и правили миром какие-то новые мальчики…
Я пластался на топкой кровати и мял, мял затылок и шею, как будто надеясь нащупать под кожей какую-то кнопку. Звон не только не стих, но заполнил всю комнату – я был вмурован в него, точно окаменелое членистоногое в породу. Но еще через несколько вечностей мне показалось, что источник мучений моих – наверху: слитный звук раскололся на джаз, истеричные бабские визги и смех. Я толкнулся с кровати, потревожив лежащую рядом со мной Минки-Пинки, сдернул китель со спинки и вышел… лупанул кулаком по массивной коричневой двери, за которой гремели обвалы запрещенного джаза, и красивая рослая девка в бордовом панбархатном платье замерла на пороге.
– Будьте любезны, фрау, позовите вашего хозяина, – рявкнул я по-немецки.
На зов явился некий Гофи – лощеный хлыст в наглаженном мундире и со штампом «Eins-b»[46] на лице:
– Что вам угодно, герр майор?
– Заткните граммофон и глотки, обер-лейтенант. Или я вам башку разобью.
– Да что вы себе…