Сколько будет разбито плотов и уйдет на днепровское дно обессилевших и обезумевших, поливаемых, как из брандспойта, людей. И вот только потом – когда первые роты звериным усилием боя закрепятся на том берегу и звено за звеном, натяжением жил на саперских мослах под коричневой кожей, в день по метру начнет вырастать переправная цепь, и ревущие «тридцатьчетверки» начнут заползать на паромный настил по стальным аппарелям, и затопит все небо ни с чем не сравнимый по мерзости вой пикировщиков, – вот тогда сможет он со своими орлами хоть чем-то помочь.
Это лишь говорится, повторяется, как заклинание: «ни единая бомба не должна упасть на переправу», а суть – к этой сути Зворыгин был должен приблизиться, и приблизиться так, чтобы если не люди, так хоть самый хребет переправы был цел. И такими ничтожными стали все звездочки на носу его «аэрокобры», фотоснимки, которые делал, давя на гашетку и вмуровывая в глянцевитую вечность ошметья задымившей, бесхвостой поживы, для того, чтоб потом подтвердить своих сбитых, предъявить на земле документы своей личной силы, и такою смешной показалась ему вся гоньба за Тюльпаном по сравнению с этой задачей.
Адъютант в ту минуту уже раздавал подымавшимся соколам засургученные и обвязанные бечевою конверты с полетными картами, на которых проложены были маршруты и отмечены суриком новые аэродромы «южнее г. Киев»; на самих же конвертах указаны час и минута, когда надлежало вскрыть этот совершенно секретный пакет. А письмо от жены Григорий мог прочесть уже сейчас. Точно стрепет, который сорвался с земли, чтобы биться за самку, за жизнь, за потомство, всполохнулось в нем сердце, когда он потащил из кармана конверт, но как будто легла на его грудь ладонь вечно бдительной Ники, утишая биение в клетке, раздвигая Зворыгину ребра, чтобы он мог и дальше жить биением этим уже не в себе.
Это, третье по счету письмо так же было отмечено опозданием, как и предыдущие: в нем осязались истомленность и смирение пожухлого осеннего листа, наконец принесенного слабым воздушным течением Григорию в руки; оно как будто ничего не весило, но от того еще роднее было, неотрывней, и не могла истлеть и выветриться суть догоняющих сердце Григория строчек. И, держа на ладони невесомый конверт, он какое-то время не мог продохнуть от ударившей в грудь легкой тяжести сиротливого тела ее, как в ту далекую аэродромную минуту, когда Ника припала к нему и вкипела в него, замерла, вся напружившись в ожидании скорой размычки, и по-детски потребовала, прокричала сквозь грохот моторов: «Зворыгин! Живи, пожалуйста, живи, а! Слышишь?!»
И как будто уже ничего ему не было надо прочитывать в добавление к тому ее требованию, к той минуте, когда задохнулся и стал человеком, которого невозможно убить. Распечатал и впитывал так, что, казалось, светлели чернила, выгорали извилины строчек, которые он пробегал: