Зворыгин был так оглушен обвалившейся явью вот этого «мы», что отсутствие всяких душевных движений и было единственным чувством его. А он ведь подумал об этом тогда, как будто бы даже почуял, что это уж сделалось с ней, втравил он в нее свое семя.
Что-то дрогнуло в самой глуби живота, и пупок у него заболел – ощутил перекушенную четверть века назад пуповину; словно плужным ножом кто-то взрезал, лемехами взвернул отверделую, навсегда уж, казалось, захрясшую землю, выпуская на волю живительный снеговой пресный запах оттаявшего чернозема. И память, как алмазом по стеклу, немедля вырезала личико того единственного смугло-розового червяка, в подслепые глаза которого он вглядывался, к которому он прикасался и даже держал на руках, осязая его несомненную тяжесть и живое тепло, ощущая, как сердце толкает кровь Зворыгиных по голубеющей сеточке жилок, – новорожденную сестру Светланку вспомнил, которая не прожила двух месяцев на свете, наглотавшись морозного воздуха высылки в эшелоне, везущем гремяченцев за Уральский хребет, и ему стало больно и страшно за новую жизнь – ту, которую сам он завел, ту, которая зреет невидимо и неслышимо в Нике. И животворный ток последних сил отца и матери, обмывая его просветлевшую душу, прошел сквозь него, чтобы продолжить бытие его родителей уже не только в нем, Григории, а в новом человеке, который уже существует и который еще только будет.
Зворыгина кто-то окликнул, притягивая к фронтовому «сейчас», и Зворыгин пошел как ни в чем не бывало на голос, но уже с небывалой, последней убежденностью в том, что теперь-то он точно не может не одну свою Нику, а «их» обмануть и предать; что теперь никому, даже целому выводку Борхов не загнать его в землю, что теперь-то он точно любую немецкую тварь перекрутит жгутом и останется цел – только ради того, чтоб увидеть, кто же там от него появился.
В Берлине меня встретили как редкостную птицу. Без ковровой дорожки от трапа плоскобокого «Ю-52» и шеренги гвардейцев с обнаженными шпагами, как встречают в Европе кабинетных убийц миллионов, но Геринг потрудился прислать за мной машину и даже одного из адъютантов, молодую лощеную гнусь с выражением вершителя судеб воздушных флотов и павлиньей походкой. Как бы поиздевался над ним сейчас Буби. Он хотел отвезти меня прямо на квартиру Имперского Ловчего, но я сказал, что мучим головною болью и устал, и этот Биттенфельд покладисто повез меня в «Адлон».
– Смотрю, вы и на фронте с ней не расставались, – кивнул он на застывшую у меня на руках Минки-Пинки.
– Ну разумеется, герр гауптман. Мы охотимся вместе, у нас триста семьдесят вылетов. Так что прошу вас передать рейхсмаршалу, что уж как минимум значок пилота-наблюдателя моя отважная собака заслужила.
Да, вот чьему всепонимающему взгляду открыты все мои наземные дела. Она видела все и не выдаст меня, моя немая мокроносая сообщница. Она всегда укладывается рядом и стережет мой сон, мою постель, и никогда не лает на тех женщин, которых я порою привожу; она, можно сказать, одобряет мой выбор, и на русскую девушку Лиду почти что не лаяла, не унюхав в ней зверя, моего ненавистника, а на Рейх и германскую нацию ей, само собой, заднюю лапу поднять.
Все берлинские улицы, по которым мы ехали, оказались диковинно и как будто бы даже пугающе прежними; это было сродни ощущениям ялтинским – фантастичность незыблемой «мирной» обыденности. Я конечно же слышал о налетах «ланкастеров» – и не видел руин и воронок. Хотя что это там, впереди, – где Адольф-Гитлер-плац? Я не сразу заметил, а верней, осознал, что все окна на фасадах картонных домов намалеваны краской, а по отполированным до шелковистости рельсам катили трамваи, и не верилось, что подомнут тебя, располовинят, если ты вдруг под них попадешь. По Шарлотеннбургштрассе мы въехали в амазонские сумерки – под натянутый от Бранденбургских ворот до Тиргартена балаганный ячеистый тент, прихотливо усыпанный жухлыми листьями, и Колонна Победы уже не горела торжествующим золотом, безобразно заросшая маскировочной сеткой, словно старый подсвечник седой паутиной.