Тоже выстроят перед траншеей в шеренгу? Полагая, что бабы по примеру своих мужиков сами будут вставать на колени и ложиться в могилу ничком, да еще и своими руками опускать в нее кровных детей? Но слабейшее женское, детское стадо одновременно было и безудержным варевом, и животной трясиной: разделить их на группки, десятки было так же немыслимо, как разрезать на части медузу.
Полтораста мальчишек и девчонок постарше вырывались из рук матерей и сестер, ненавидя – как я, как моя молодая, горячая мать – неподвижность любую, тишину окончательную: яма – жуть, бяка, мрак, то, чего быть не может с единственным, неуемным хозяином мира.
Потерявшие и потерявшиеся продирались на голос, на масть, даже будто на запах родных и чужих, перепутанных ими с родными. «Ви-и-тя!», «Мишка!», «Ваню-юша-а-а!», «Поли-иночка!», «Ма-а-а-ама!» – огромное по силе требование справедливости вворачивалось в уши; не унять, не умять было этой колготящейся живности. Первобытно-звериное чувство обрело мощь стихии – мы сражались с пожаром, мы пытались тащить из огня головни, материнские когти оставляли на лицах полицаев косые багровые полосы; уложить это пламя ничком можно было, лишь бросившись на него в рукопашную, погасить – только из пулеметов. Полицаи едва не кусками выдирали детей из вцепившихся рук и швыряли тряпичнонабитые тельца в траншею, и за этими брошенными на приманку кусками ползли на карачках их матери.
Полицаи, сплотившись, взялись за винтовки, как за весла байдарок, и с артельным кряхтеньем и кхаканьем – «Взяли! Еще раз!» – налегли на живую трясину, понемногу тесня ее к пустовавшей траншее, пока люди не начали сыпаться, оползать и валиться в нее. А стоящие цепью на другом берегу меловые, ослепшие немцы, одинаково наискось вывернув лица, выпускали обоймы в стремительно прибывавшую воду, половодье собачьего воя и щенячьего визга – поскорее заткнуть, погасить, но простеганный и просверленный, взбаламученный и вскипяченный беспорядочно частыми залпами крик нарастал минным свистом и взрывами, перехлестывал через края, заострялся и резал по красному костному мозгу, как по красному дереву, словно детские люди, издеваясь над нами, просили еще и еще, невзирая на то, что промахнуться никак невозможно.
Кто-то из офицеров орал: «Да заткните же их наконец!», «Не умеют стрелять!», «Отойдите, ублюдки – я сам!» Сквозь стоящую в воздухе сизую гарь и горчичную пыль пробивались какие-то красные всполохи. Ослепительно яркая, новая кровь ударяла фонтанными всплесками, как вода из китовьего дыхала.
Кто-то из беспрерывно стрелявших солдат покачнулся, как будто от переполнения этим дистиллированным визгом, и едва не свалился в траншею – еле-еле успели его ухватить, отшвырнуть от наполненного человечиной рва, как выбрасывают из винтовки заклиненный или давший осечку патрон. На лицах солдат проступило что-то от выражения измученной матери, битый час не могущей укачать свое чадо и не знающей, как облегчить его муки, – что-то среднее между тоскливым отчаянием и подавляюще властной потребностью позабыться самой.
Неубиваемый резучий стон-и-хрип замещал собой воздух и никак не сникал, не рассачивался, не входил в берега, но стрелки почему-то закинули за спину отяжелевшие, раскаленные вплоть до коричневых деревянных накладок винтовки и, пошатываясь, как после каторжной смены в забое, потянулись нестройной цепочкой от расстрельного рва, и теперь над траншеей бродили одни офицеры – отдел контроля качества, обрезчики, шлифовщики с автоматами и голоствольными «вальтерами» в хлопотливых руках.
Продолжая начавшееся не сейчас, не сегодня движение, я побрел к не засыпанному, не остывшему рву, видя, что могу запросто перейти на ту сторону, ведь наполнен он вровень с краями. И меня не шатало, и ноги у меня не подламывались, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас мне явилась вся правда? почему эта бойня сейчас была явлена именно мне – я же мог при других обстоятельствах не натолкнуться, не вляпаться в это, продолжая жить в детской боевой справедливости. Почему мы, огромно живые, только что не убитые сами, тотчас поволокли к этим свежим воронкам других – бескогтистых, бесклыких, кормящих, не выросших русских? В благодарность за наше спасение, в жертву?