Ухватили опять за концы, понесли, загремели подкованными каблуками по дощатым полам, затащив в помещение с белыми стенами. Шибануло застойной лекарственной горечью, йодом, карболкой – эти сильные, терпкие запахи были связаны с Никой, и тоска навсегдашней размычки, запоздалой, безвыходно перекипавшей вины перед ней задавила всю боль в клетке ребер.
Санитары проворно, сноровисто раздели его, попытались содрать, словно скальп, и разрезали припеченный, приклеенный кровью к волосам шлемофон, закатали до самого подбородка рубаху, обнажив его грудь и живот… В том, что лечат его, ничего несусветного не было: летчик, да еще и майор – за таких, приволоченных в расположение штаба живьем, полагалась награда; понимали ублюдки народа, что хозяева с них, если что, за Зворыгина спросят. Страшным, диким, немыслимым было – что Зворыгин живой. В существе его, странно союзные, жили два чувства: непрощение себя самого за бессилие и за то, что не разворотил себе из пистолета башку и теперь эта гнусь будет медленно им нажираться, – и бессмысленно цепкое, необсуждаемое, видно, до смерти невытравимое в каждом желание жить.
Неведомо было, сколько он провалялся в забытьи средь других обихоженных и по-русски ругавшихся раненых Может, ночь, может, сутки. За окном была темень, в палате – керосиновый свет. В этом мерклом, бредовом свету разглядел угловатого, щуплого малого, несуразного, точно стригунок в тяжкой сбруе битюга-пятилетка. Все ему было не по размеру: и мундир, и штык-нож, и пилотка. Боязливо Зворыгина тронул:
– Ну, ты это… вставай как-нибудь. Герр майор тебя требуют. Шнелль – не шнелль, а давай, – будто даже упрашивал, шмыгая носом. На курносом, губастом, светлоглазом лице выражались и радость того, что немецкая сила подсогрела его под крылом, и тупая забитость, и готовность услуживать всякому сильному.
Боль впилась между ребер, но он пересилился и, толкнувшись, пошел за мальчонкой на игольчато-обындевелых ногах. Глядя в бритый затылок с выпирающей косточкой, раскаляющим жжением в руках на какую-то долю секунды почуял: ударить! Подорваться и прыгнуть на это чужое, паскудное серое, завалить и давить до упора, пока не наскочат другие. Только это, казалось, должно было им, уничтоженным, но не убитым, владеть. Так чего же он медлит, когда вожделенным исходом может быть только быстрая смерть? Или что, слишком мало весит этот заблудший сопляк с лопоухой непрочной головой новобранца, обреченного сгинуть при первом обстреле, – и уж если кончать, то с какой-то отдачей по смыслу, постаравшись забрать с собой в землю кого подороже? Или верит Зворыгин, что и здесь, и отсюда возможно побежать задним ходом и взмыть оперением кверху, отрастив, словно ящерка, новенький хвост, словно кто-то прокрутит пленку жизни обратно… не бывает такого, но вот сигануть через этот плетень и – в лесок, дай ему только срок ощутить свое тело вполне, хоть в какую-то силу войти… Или правда, что им – им, Зворыгиным! – движет животный, ничем не объяснимый и не оправдываемый страх?
Он как будто нащупал в глубине живота объяснение того, почему наши пленные 41-го года даже не подымали лица на его ястребок, и вшатался в опрятную белую горницу. С остервенением вращавший ручку зуммера очкастый офицер взблеснул на него ледяными стекляшками и что-то отрывисто, лающе бросил, сопроводив свое «Лос! Лос!» подстегивающим движением руки, – как хорошим арапником вытянул сбитого летуна вдоль хребта.