Все утро он лелеял эту мысль и в конце концов так ее заласкал, что из нее брызнула кровь из самого сердца, трепетная, живая, кровь свежей раны. Чтобы не спать, он прикладывался к графинчику, хранимому в несгораемом шкафу. С ним происходило то, что случалось не раз, когда острая горечь некоторых дней погружала его на самое дно отчаяния, когда, словно ветром, сметало остатки его разрушенного сознания и на развалинах вырастало новое, и тогда в нем мало-помалу поднимал голову совсем иной, безжалостный человек. Непробиваемый, беспощадный. Глухой к слезам или мольбам. Вдруг он бросался к своим полям, ревниво следил за работой, и батрак, опоздав на минуту, знал, что за этот день ничего не получит или просто, без лишних слов, будет уволен. Бесстрастие надсмотрщика на плантации. Но вообще-то подобная твердость характера находила на него ненадолго, вспыхивая, словно внезапное озарение. И исчезала. Снова все меркло вокруг, и наступали бессонные ночи угрызений и молитв. Он отхлебнул еще водки. Между тем его второе «я» — человек самовластный и готовый на все, овладевавший им на мгновенье, — в глубине души, в самом потаенном ее уголке, успевал разрастись до великана. Его презрительным взглядом он оценивал свои слабости: было, но больше не будет. И все же какая-то шаткость, неуверенность в себе, свойственная ему, прежнему, проскальзывала и в новую его душу. И вот страх превращался в расчет, религиозный трепет уступал место истовой детской вере в божественное всепрощение, для того и существующее, чтобы все прикрыть плащом милосердия. И угрызения были тут как тут, но как бы в оболочке, ягодкой в кожице. Кистой между тканями организма, за счет которого она живет. Чтобы понять происхождение этих великих превращений, очень кстати вспомнить видение нужды, которое отец с детства пытался вызвать перед его испуганным взором, ибо многое в зверстве сына, в неуемной жажде наживы, накатывавшей на него временами, шло отсюда, от продолжавшегося всю жизнь урока индивидуализма: человек человеку волк, и раз так, если уж выбирать — пожирать или быть пожранному, — лучше все же, на всякий случай, самому наточить зубы. На этот раз его бессердечный двойник выскочил из потемок души, чтобы вцепиться в рыжего кучера, — вот он, козел отпущения, враг, воплощение моего отчаяния. Эта-то мысль, думанная, передуманная тысячу раз, и сочилась кровью, да так, что он ощущал, как она, теплая и липкая, стекает по его телу. Оставалось только, чтобы отвлеченное умственное рассуждение стало движением сердца, живым импульсом, который перевернул бы всю его жизнь и смерть тоже, и тогда зажила бы рана и сразу стало легко. И он заревел, призывая приказчика, дрожа от напряжения, как игрок, все бросивший на карту:
— Одна нога здесь, — другая там, в мастерскую, к слепому. Пусть придет. У меня к нему срочное дело.
XX
— Где-нибудь горит, или кто-нибудь умирает, или что?
Алваро Силвестре закрыл дверь кабинета.
— И не горит, и не умирает. А если и горит, то в другом месте.
Черты, словно прорезанные ножом в сосновой коре. И вся фигура слепого мастера будто дерево-переросток, вымахавшее чересчур высоко и в конце концов одиноко свесившее вершину среди равнины. Резкий голос, слова со свистом пробиваются сквозь зубы, речь действует на нервы, словно рядом царапают ножом по стеклу.
Он тронул массивную спинку стула.
— Стало быть, горит в другом месте… — И сел. — Если вы насчет денег, мне как будто пока еще доверяют у вас в магазине.
— Не из-за денег. Конечно, когда-нибудь надо будет и посчитаться, но сейчас не об этом речь. Приготовьтесь к хорошенькому удару.
— Валяйте. Я прошел огонь и воду, знаете ли…
Силвестре подождал немного, сжал челюсти, напрягся.
— Правде не надо долгих речей, дело просто: ваша дочь замарала себе подол.
Мастер Антонио сжал рот так, что на лице осталась узкая красная щель, будто его полоснули ланцетом. Лоб разгладился, вены на висках вздулись. Когда он снова заговорил, он уже не шутил, речь его стала грубой, без обязательного «сеньор», непременного при разговоре деревенского жителя с состоятельным горожанином:
— Ну, что ж, поговорим, Алваро Силвестре, поговорим немного, и если это подлое вранье, то я вам так и скажу напрямик, а если правда, то поганый пес, укусивший мою дочь, никого больше не укусит.
— Сегодня утром ваша дочь и мой кучер валялись вместе на соломе в сарае, где ваша милость держит скот.
Слепой медленно вытянул железную руку и вцепился в запястье Алваро Силвестре.
— Какой кучер? Жасинто?
— У меня только один кучер.
Он перегнул длинное туловище вперед и произносил слова прямо в лицо Силвестре:
— Кто вам сказал, что она там валялась?
— Никто, я сам на них наткнулся.
Выдать дочь за хозяина с землей. С самого рождения Клары он засыпал с мечтой, выдав ее замуж, выбиться из нужды, нужда, это еще похуже слепоты.
— Поклянитесь спасением вашей души.
— Клянусь спасением моей души.