Впрочем, это случилось еще до переезда. Преподавая в ремеслухе, я написал несколько эдаких (то есть личностных, совершенно несоветских) рассказиков и стал с затаенным сердцем произносить внутри себя те самые тоскливые чеховские слова: «В Москву, в Москву!» Стояло оттепельное послесталинское время, студенты Политехнического в Одессе организовали дисскусию об импрессионистской живописи (которая тогда еще полагалась опасным проводником враждебной идеологии, но о которой в московских либеральных журналах уже пописывали), студентам этим городские комсомольские власти устроили судилище, и двух-трех зачинщиков исключили из института. Один из них, мой тогдашний приятель и активный молодой человек, бросился в Москву искать помощи у Эренбурга, а Эренбург делегировал его к своему подсобнику по делу либерализма Борису Слуцкому, которого самого только-только (после смерти Сталина) начали печатать. Слуцкий помог письмами, моего приятеля восстановили в институте, а я получил заветный московский ход. Задним числом я удивляюсь и отдаю должное Слуцкому (я на такое не был бы способен): он принял меня, тут же стал читать мои опусы и тут же написал рекомендательную записку Юрию Трифонову, поскольку сам занимался поэзией и поэтами. Еще раз говорю, что удивляюсь такого рода готовности заниматься неизвестным молодым писателем (какой же тут ничтожный шанс, что этот писатель чего-то стоит!), и в моем удивлении присутствует оттенок холодности: тут все шло от советской коллегиальности общественных нагрузок, от того, что писатели принадлежали к Союзу писателей и по долгу службы должны были заниматься «молодыми дарованиями». Кроме того, я попадал под рубрику «непечатаемых», то есть тех, у кого были способности, а либералы помогали таким в борьбе против засилья правоверных бездарностей. Хотя мне это было лестно, хотя я был окрылен тем, что меня «признали», все это было не по мне. Я презирал Эренбурга, идея всякой групповщины была мне неприятна, равно как и идея хоть какого-то компромисса с советской системой. А между тем, если бы Эренбург лично заинтересовался мной, пригласил к себе и с помощью своего авторитета «напечатал» бы меня, разве бы я отказался? Разве не был бы польщен и даже как бы раздавлен этой польщенностью? И, в то же самое время, разве испытал бы к нему хоть какую-то благодарность или хоть как-то изменил мнение о нем? Никогда! Все это я знал за собой, и тем-то угнетался. Я был невежественным провинциалом и даже не знал еще толком, что означают в московской (российской) реальности слова: «либерал», «консерватор». Ничего еще такого, что знал любой, самый захудалый московский интеллигент, я не знал, а просто угнетался своей неискренностью по отношению к людям, которые готовы были мне помочь, ощущением того, что они мне чужие, и какой-то неясной нечистотой, которая теперь закручивалась внутри и вокруг меня. Забегая вперед скажу, что эта нечистота (которая для других людей вовсе не была нечистотой, и потому они в этом смысле были лучше меня) должна была сопровождать меня теперь почти до того времени, когда я эмигрировал, она становилась моим жизненным испытанием, но зачем я допускал ее? А потому, что хотел напечататься, и если кто посчитает такое желание естественным, то я не соглашусь – имея в виду конкретно себя: я всегда знал внутри себя, что, во-первых, меня все равно не напечатают, а во-вторых, я не стою еще того, чтобы быть напечатанным. Я хотел усидеть на двух стульях – и это и есть та нечистота, о которой говорю.

Впрочем, я отвлекаюсь. Я начал со Слуцкого, потому что с него пошли мои российские университеты. Вскоре после того, как я вернулся из Москвы, приехали в Одессу люди, муж и жена, с письмом от Слуцкого, были они люди моего возраста (Слуцкий-то с Трифоровым представляли поколение предыдущее, разрыв тут был слишком большой), звали их Вадим Кожинов и Лена Ермилова, и вот как явились мне мои первые истинные московские друзья. И одновременно: вот как началось мое испытание русской национальной идеей…

…В… году до меня дошло известие, что Вадим умер. Я говорил из Нью-Йорка с Машей Касьян в Москве, и она мне сказала. Что-то Маша начала мне говорить мягкое и жалостливое своим красивым голосом, что она любила Вадима, но я не среагировал. Ну, любила и любила, ее дело. Немудрено с ее точки зрения, она была ребенком и подростком, а мы были взрослые, и Вадим был обаятелен, разве я не знаю. Я раздражился, потому что уже давно относился к Вадиму, точней к тому человеку, в которого Вадим превратился, с холодом и неприязнью. Я как будто приревновал Машу к Вадиму, то есть приревновал к верности памяти прошлого – это для меня было слишком сентиментально.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже