А потом, через несколько дней, он мне приснился. Я чувствовал себя во сне неловко: я был теперешний, с грузом всех последних знаний и всех последних жестов, а Вадим ласково улыбался и был прежний. И между нами опять было то же соотношение: он меня ласково опекал. Я не верю ни в какие особые значения снов, что они что-то раскрывают и объясняют: они просто суть часть жизни, вот и все. Большую часть жизни живешь наяву и какую-то ее часть – во снах. Я был рад, что Вадим приснился мне таким образом и напомнил о себе когдатошнем. Опять он улыбался своей чухонской, хмырской улыбкой, от которой у меня всегда замирало сердце.
Теперь значит так, у меня есть выбор. Я могу написать о Вадиме Кожинове «по порядку», реально, как пишут воспоминания, но могу и иначе, в ключе парадокса, который презрительно смеется над реальностью, передергивает ее, как передергивал Вадим, но таким образом обнажает неприятную, как плохой сон, суть вещей. Гораздо проще первый, реальный вариант, в котором я с налетом ностальгии могу рассказать, как познакомился с Вадимом образца начала шестидесятых годов, когда он еще водился с либералами, участвовал в задирающем литэстаблишмент «Дне поэзии», и проч., и проч. в таком духе. Как на следующий день после знакомства Кожиновы пришли к нам, и Вадим протянул мне книгу, небрежно говоря: «Своей книжки я в магазине не нашел, но эта как раз гораздо лучше» (это было существенно в Вадиме: в нем не было ни на мгновенье тщеславия и заботы о своем эго – что-нибудь подобное трудно себе представить на фоне современной интеллектуальной России). Книжка, которую он принес, действительно была «лучше»: это была книжка только что изданных после стольких лет рассказов Платонова. Откуда же мне, провинциальному невежде, было знать, кто такой Андрей Платонов, особенно если, кроме всего прочего, я до того дошел, что вообще не ходил в советские книжные магазины? Но вскоре мне эту свою черно-белость предстояло пересмотреть. Вот идем мы по Дерибасовской, и моя жена со смехом рассказывает, как чуть не вышла замуж за студента-чеха, а ее подруга-таки вышла за поляка и уехала в Польшу. Тут Лена Кожинова говорит, как бы между прочим, едва разжимая губы: я полагаю тех, кто уезжает, предателями родины. Или она сказала «предателями России»? Не помню, но смысл тот же. Меня это поразило, хоть я не подал виду. Согласно моей тогдашней наивной структуре мышления, те, кто понимали тупость и сволочность советской власти, должны были автоматически быть прозападно настроены, это само собой разумелось, и тени сомнения у меня не было. В моей жизни не было более определяющего момента, чем тот, когда я услыхал реплику Кожиновой. Как мне было реагировать на нее? Ведь вот только что Вадим объяснял, что настоящих людей сажали не в тридцатые, а в двадцатые годы, значит, мы были единомышленники в нашем обоюдном радикальном антисоветизме, и вдруг такое. Большинство людей тут же вставили бы эту реплику в удобную им ячейку своей схемы мышления и отвергли бы того, кто ее произнес. Но мне был знаком голос, который звал к терпению и упорному поиску нового соответствия. Потому и называю описываемый момент определяющим в моей жизни. До сих пор мое понимание мира только расширялось и уточнялось в одном и том же направлении – все больше я находил поводов и причин для ненависти к советской власти, все с большей силой сияла мне звезда далекого Запада светом гуманного разума и справедливости. С момента же встречи с Кожиновыми эта глава моей жизни закончилась, и пошли совсем другие главы.
Почему я сошелся с Кожиновым, а не с либералами? До Кожинова я был в искусстве человеком, так сказать, прямого импульса и любил все прямое, классическое и реалистическое, на вершине чего царил Лев Толстой, и мне было не по душе все, что пришло позже: условность, выверт, модернизм. Я долго не мог читать Достоевского, в котором нет ничего реального и прямого, а только модернизм и выверт. Тут пан или пропал, или – или (те, кто полагает, что одно и другое можно соединить, просто глупы). И все-таки во мне кроме дневной прямоты ночевало и другое, хотя я этого не знал. Точно так же это другое ночует в других людях, и они тоже не знают, с чем эта ночевка кушается, и думают, что в этом нет ничего кроме широты хорошего вкуса.