В своем радикализме я презирал не только советскую власть, но и вообще материалистическую философию (как она понимается в контексте греческой и немецкой философий). Либералы, с которыми я столкнулся в Москве, были советскими прогрессистами, и пиком их достижения был журнал «Юность», который печатал писателей Аксенова и Гладилина, а я этих писателей не мог читать из-за их столь очевидной для меня не просто поверхностности, но какой-то полуфа-брикатности. Кожинов сразу стал мне родным, потому что он презирал эту прогрессистскую полуфабрикатность не меньше меня, только благодаря своему культурному багажу умел куда лучше себя выразить. Итак, вот был мой брат по духу, даже если с некоторым изъяном в смысле его странного (по первому впечатлению невежественного провинциала) национализма – что поделаешь.

Однако постепенно я ощутил, что его национализм привлекает меня каким-то особенным, не дневным «толстовским», а ночным, «щекочущим», если можно так выразиться, образом. Помню, как школьный учитель рассказал нам силлогизм, что Ахилес никогда не догонит черепаху. Все, что было во мне прямого, возмутилось таким подлогом, я был еще слишком по-толстовски здоров, чтобы наслаждаться мышлением во имя мышления, мне было мучительно непонятно, почему этот силлогизм был в таком почете в древней Греции, хотя математически ясно можно указать, в каком месте он жульничает и передергивает. Но с националистическими силлогизмами Вадима вышло иначе. Я теперь был гораздо взрослей и гораздо тесней связан с русской культурой и литературой, чтобы утонченная сложность моего положения в мире, обозначаемая словами «русский еврей», не дала себя знать. Я делаю упор на прилагательном «русский», потому что, будь я, скажем, еврей французский или английский или итальянский, все могло бы обернуться иначе, потому что сочетание этих двух слов не несло бы в себе такой скрытой и нежелательной для «прямого» человека нагрузки. Мое пресловутое еврейство могло бы послужить инстиктивной неприязни к антисемитизму, смутной гордости за долгую историю существования иудеев, оно, вероятно, осталось бы во мне колоритными воспоминаниями детства и юности и могло подарить нескольких колоритных сюжетов наподобие шоломалейхемских, но не более того. Язык бы мой был французский (или английский, или итальянский), и соответственно таковы бы были мои истинные культурные привязанности, такова была бы моя цельность (принадлежность к некоей культурной целостности). Я мог бы остаться до конца дней прямым человеком, господа! Но совсем не то было в России, тут я с детства был поставлен перед фактом определенного положения и описания еврея в русской литературе, начиная с гоголевских жидов и так далее. Не то что я обижался на Гоголя, что вы, я слишком боготворил его. Тут вот какая дилемма, которая незнакома людям, для которых политика важней литературы (то есть буквальная реальность важней вымысла): если бы я преисполнился этнического достоинства и не согласился с гоголевским описанием жидов, то цельность Гоголя в моих глазах была бы если не разрушена, то по крайней мере нарушена, ну а тогда само понятие цельности было бы поставлено под знак вопроса. Таким образом, в моей жизни возникал парадокс, то есть я сам как писатель поневоле оказывался на фоне русской культуры парадоксом – и вот таким образом я становился невольником того самого, как я назвал, остренького, щекочущего ночного чувства, а также того самого или – или. Которое, впрочем, было заложено во мне еще конфронтацией с советской властью и отцом. Коль скоро я по натуре был не политический борец, а писатель, то рано или поздно я должен был прийти от здоровой прямоты Толстого к болезненной выкрученности Достоевского и одновременно к выкрученности Вадима – это несомненно.

Лена Ермилова, жена Вадима, любила повторять: «Вадим несерьезный человек, таким его надо понимать и принимать», – и она знала, что говорит (то есть какой говорит парадокс). Вадим был очарователен, может ли очаровательность быть серьезной? Я думаю, что Вадимова несерьезность была замечательное качество именно потому, что, прежде всего, он сам себя не принимал всерьез, и его очарование состояло в его легкости и в том, как он непрерывно гулял (то есть как бы не жил плотной жизнью, но скользил вдоль нее). О да, Вадим был компанейский человек. Однажды я сказал, что иду на концерт.

– Один идешь? – удивился он и пожал плечами. – Вот уж чего бы я не смог.

Для Вадима как будто не существовало другого состояния, как быть в компании и быть на публике, эту свою жизненную роль он исполнял естественно и грациозно. У меня это не получалось.

– Ты отвратительно гуляешь, – сказала мне Лена, скривив лицо (она и вообще не слишком меня любила).

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже