Еще недавно Алуфьев был абсолютно убежден, что, если когда-нибудь падет иерархия советских ценностей, то на ее месте несомненно восторжествует иерархия, которая была так замечательно разработана русскими мыслителями девятнадцатого века – но этого не случилось! Как мы сказали, самая идея общей иерархии ценностей как будто потерпела крах, и на место единой системы ценностей пришли десятки, даже сотни маленьких и обособленных друг от друга систем. Теперь люди читали только ту периодику, которая была им близка по их культурным запросам, и совершенно не интересовались другими изданиями. А если над всем действительно царила одна общая иерархия, то это была иерархия массовой культуры и денег, ну вот совершенно как на Западе, только гораздо хуже, гораздо хуже (потому что с непривычки поспешней, экстремальней и гротескней, как всегда бывает в России, когда она берется переплюнуть Запад)! Сколько лет Алуфьев и его друзья со снисходительным неодобрением говорили об этих чертах западной жизни, и вот теперь эти черты целиком и с такой мгновенностью, будто только ждали своего момента, овладевали Россией. Теперь он по-настоящему понимал учителей, которых выгнал из России Ленин и которые, как только оказались на Западе, стали его поносить за понижение и омельчание культуры, воцарение там низких вкусов. И сразу не в бровь, а в глаз били не каких-нибудь на поверхности либералов, но именно католичество и протестанство, которые пошли путем модификаций, рационализаций и прочих интеллектуальных штучек, и вот вам результат!

Вот так и выходило, что Алуфьев, не понимая и не принимая того, что происходило в стране с культурой, уходил в свой собственный мир, будучи уверенным, что только этот мир единственно правилен и глубок (слово «глубина» тоже было одним из ключевых в той терминологии). А в то же время в общественной и политической жизни он симпатизировал скорей либеральным, чем консервативным (националистическим и коммунистическим) группировкам: уж больно последние были глупы и оголтелы до неприличия, уж больно вокруг них собиралась всякая человеческая низость и мразь. Благодаря неясности своего мышления он как-то умел не замечать противоречий своего мировоззрения и искренне недоумевал и обижался, когда его более «заостренные» в сторону почвы и национализма приятели указывали ему на это. Он не видел противоречия между своим почитанием Европы и европейской культуры и своими иногда до смешного почвенническими крайностями. Например, возвращаясь из поездки в Германию поездом, он был поражен, что даже не на границе между Германией и Польшей, то есть границе между еще недавними богатым западным и нищим восточным блоками, но именно на польско-русской границе он увидел вдруг решающую разницу между двумя мирами.

– Ну вот, тут внезапно, все сразу же стало какое-то другое, бедненькое, грязненькое, запущенное, ну, не знаю, как сказать – объяснял он друзьям, перебирая по привычке пальцами рук, подчеркивая этим необъяснимость своего впечатления, а затем с внезапным ударением, как всегда, когда хотел сказать что-то непререкаемо важное, произнес: – Да, это Россия, и все тут! Вот, как и я, Россия!

Именно так он произнес, и было ясно, что российская бедность и запущенность по каким-то своим внутренним качествам для него выше европейских благополучия и чистоты. Или в другой раз американский славист привел его в хаммеровский центр, первое на западный манер здание в Москве, они зашли в уборную, и американец лукаво сказал что-то насчет того, что, может быть, в Москве появятся, наконец, вот такие уборные без запаха, на что Алуфьев с пафосным ударением ответил: «Нет, у нас такого никогда не будет!» – и пораженный американец, видя, что его русский друг отнюдь не иронизирует, замолчал. В самом деле: что Алуфьев хотел сказать своим категорическим выкриком (если бы его припереть вопросом к стенке вонючего туалета)? Он не стал бы отрекаться от своих слов, иронически юлить (он начисто не был способен к иронии), напротив, даже как бы рассердившись, утвердил бы, что да, он так думает, что в этом смысле мы одно, а Запад другое, и уж коли так у нас заведено, то ничего тут нельзя будет изменить, да и, наверное, не нужно. Вот в чем был корень дела: степень консервативности его мышления была такова, что мир являлся Алуфьеву набором застывших данностей, ну а коль данность застыла, следовательно, в ней содержится какое-то, может быть, даже божественное, откровение, пытаться изменить которое тщетно, глупо и по-либеральному поверхностно.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже