Он как-то встретил в помещении редакции молодого автора, который писал неприятно и непривычно, будто традиция не существовала, но его писания странным образом привлекали Алуфьева. Он стал говорить с молодым человеком, в их разговор вплелось слово «подполье», потому что именно этим словом Алуфьев нарекал все это новое и непривычное. Тут молодой человек язвительно сказал Алуфьеву:
– Достоевский был иронист, а в «Записках», помимо своей воли, пошел дальше, чем хотел бы. Взять, например, эту знаменитую заключительную сцену, краеугольный камень, на котором довольно потешно основана вся так называемая религиозно-философская русская мысль, ей-богу, а ведь эта сцена – ловкая подманка, еще бы, это понятно, он столько издевался над собой, над моралью, вообще надо всем, что ему просто необходимо было подсунуть эту бодягу с «любящим серцем».
– Бодягу? – переспросил Алуфьев?
– Конечно, ведь тут грубая художественная фальшивка, – рассмеялся молодой человек. – На протяжении, кажется, полутора страниц герой измывается над собой перед стоящей перед ним девушкой-проституткой, объясняет ей, какой он закомплексованный, какой неудачник, как его хотели унизить, и он потому захотел на ней отыграться, как он стыдится своей бедности, какой он завистливый, мелкий червяк, ну и прочее, иными словами, как он несчастлив. Вот это единственное слово, которое он не употребляет, потому что приберегает его напоследок, да ведь оно и не нужно, это слово кричит за себя, но в конце он вдруг заявляет, что он не расчитал и что девушка поняла гораздо больше и как можно понять только любящим сердцем, что он несчастен! Классическое передергивание! Какой же олух не поймет, что он несчастен, и как же девяносто девять из ста нормальных женщин не испытают к такому человеку чувство жалости? Да еще такая униженная жизнью девушка? Зачем же тут сразу любовь, такое дешевое сентиментальное преувеличение, а?
– Подумать только, – поразился Алуфьев. – Как вы прочитываете это место! Я его совсем иначе прочитываю…
– Я прочитываю его, как оно написано, а вы сквозь очки застывшей традиции, – отметающе сказал молодой человек. – Все это сентиментальный сироп, которым Достоевский не брезговал и в который впадал довольно часто, когда впадал в экзальтацию. Но теперь на дворе другое время, а время экзальтаций невозвратно прошло.
– Вы так думаете? – спросил Алуфьев, взглянув на молодого человека. – Значит, и время Достоевского тоже прошло?
– Конечно, не прошло, только он должен быть иначе прочитан. В литературе не может быть догматов. Каждое время приносит свое прочтение.
– Но неужели великое литературное произведение не имеет абсолютного смысла, и его смысл зависит от времен? Но если Достоевский меня по-прежнему потрясает, то есть если я просто читаю и перечитываю… Или Гоголь, или Диккенс?
– Литпроизведения всегда прочитывались согласно своему времени, это Деррида исчерпывающе показал, но и Деррида тоже пассе. Все течет, все изменяется.
– Ну что же, выходит, тогда я отживший человек, – сказал Алуфьев.
– Ну, не следует преувеличивать, – как-то немножко явно рассмеялся молодой человек, – но действительно, роль литературы в конце двадцатого века не может быть такой, какой была сто лет назад, думать так чистый самообман. Мы ведь знаем, что человек – это не совсем то, что думалось о нем в прошлом веке. И соответственно литература и вообще искусство. Что вы хотите, высокое искусство могло процветать, только когда у человека были, так сказать, высокие предрассудки.
Алуфьев был не тот человек, чтобы мгновенно составить о ком-нибудь мнение, но он чувствовал, что молодой человек ему нравится все меньше и меньше. А между тем его собеседник был явно умен, и Алуфьев не имел, чем ему ответить.
– Что касается меня, мне нравится жить сегодняшним днем, – сказал, потягиваясь, молодой человек. Он говорил так, что Алуфьеву показалось, будто он обращается к самому себе, а Алуфьев его больше не интересует.
– И… вам нравится то, что происходит с сегодняшним литературным процессом? – спросил он молодого человека.
– Вполне, – ответил молодой человек. – Почему бы нет? Мне нравится, все, что современно, потому что, кроме сиюминутной конкретности у человека ведь по-настоящему ничего нет. И мне нравится, что в постмодернизме предметом внимания становится слово, а не человек. Игра словами, а не психология и характер, это увлекательней, вы не думаете? Хватит заниматься человеком, пусть им занимаются разные науки, статистика или психотерапия, по крайней мере, они не потакают предрассудкам.
– Значит, Достоевский не раскрывал человеческие глубины, а потакал предрассудкам?
– Он делал и то и другое: сперва шел в глубину, а потом от страха бросался в предрассудки. Науки в этом смысле беспристрастней, суше и честней, по-моему. Та литература больше невозможна, поэтому я думаю, что в наше время заниматься анализом гораздо почетней, чем писать романы, так что вы правильно выбрали свою профессию.