Рита – очень терпеливая. А ее Лёнька – совсем нетерпеливый. Едва начинается приступ, он принимается орать, ругаться матом и метаться так, что приходится держать его втроем. Яков Романович разрешил
Сейчас Рита лежит на спине, сомкнув веки, почему-то без подушки, с запрокинутой головой. Подхожу к ней – она открывает глаза, разлепляет бледные губы:
– Ни… ни… Ника! Мне сказали, ты бэ… бэ… болеешь!..
– Наврали. Ну как ты тут, красотка?
Я кладу ладонь ей на лоб. Лоб сухой, прохладный. Открываю тонометр, надеваю Рите манжет. Жестом останавливаю ее потуги что-то сказать, меряю давление. Низкое, но не критично. Пульс слабенький, но ровный.
Достаю из-за койки упавшую подушку, устраиваю Риту поудобнее.
– Ты ела сегодня?
– Ага. Завтрак… Лучше б не… не… не ела… Ника, кэ… как Лёнька там?
– Не знаю, не видела еще.
– Ты… ты знаешь, у нас с ним теперь приступы в одно время. Как будто сэ… сэ… сговариваемся…
– Схожу к нему позже, узнаю.
– Ни… Ника, Лёнька хотел, чтоб мы вместе пошли в цэ… церковь. Чтобы там священник с нами по… помолился… Я сейчас не смогу, наверное. Если только вэ… вечером.
– Ладно. Не переживай. Вечером разберемся…
– Сэ… слушай, Ника, у тебя тушь есть? Пэ… принеси, а?
– Тушь? Ну ты даешь, красотка!..
Рита слабо улыбается, устало закрывает глаза… На самом деле она никакая не красотка. Но в ее лице есть что-то особенное, что-то от Раннего Возрождения, того самого Кватроченто, которым так восторгался Дэвид, – матовая бледность, высокий лоб, впалые щеки, маленький ротик и взгляд – несмелый, целомудренный, всегда немного вниз или в сторону. Удивительно, как это она росла в детдоме и смогла сохранить такой взгляд!.. Или зря для меня детдом – синоним ужастика?.. Рита долго приставала ко всем, чтобы ее постригли. Наконец уломала Илону, которая немного умеет, и та постригла ее совсем коротко – Рита сказала, что так привыкла. Но даже эта мальчишеская стрижка не разрушила нездешний Ритин облик.
В двадцать один ноль-ноль охранник выпроваживает родителей.
Девять моих детей прокапаны – кто-то засыпает, кто-то уже спит. Для десятого я приготовила капельницу. Он – молодчина. Сидит в обнимку со мной на кровати, храбрится, не плачет, смотрит на мамашу, которая пятится к двери, а сам твердит как заклинание:
– Мама, я буду спать, мама, я буду спать…
Спать – вот для них самое желанное.
– Спи, солнышко, завтра проснешься, а я буду здесь, буду с тобой…
Мамаша выскакивает из палаты, чтобы не разреветься при мальчишке.
Я укладываю его, настраиваю капельницу, присаживаюсь к нему на кровать, и он переключается на меня:
– Тетя, я буду спать, тетя, я буду спать…
Через стекло в двери вижу вздрагивающую спину мамаши – разревелась все-таки…
Отчего между собой мы называем родителей мамашами и папашами? Вроде как профессиональный жаргон, причем даже как бы пренебрежительный. Разве мы им не сочувствуем? Сочувствуем, конечно, – каждый в меру своей способности сочувствовать. Но тогда почему – не «мама», не «папа» или хотя бы не «мать», не «отец»? Не знаю. Наверное, проявление защитного цинизма, без которого здесь невозможно и который так или иначе проявляется у всех… Разве что кроме священника… А вот наша штатная психологиня вечно сюсюкает с родителями, чем дико меня раздражает. Ее сюсюканье настолько деланое и фальшивое, что с души воротит! Но многие родители ведутся на это притворство – им нужна жилетка, чтобы поплакать. Однако потом, когда слезы уже не дают облегчения, им бывает особенно тяжело… Я, конечно, не лезу в чужой огород, но, будь моя воля, гнала бы лохматым веником эту горе-утешалку, которая только мешает родителям собраться с духом и приготовиться к неизбежному.
Храбрый мальчишка засыпает: пацан сказал – пацан сделал…
Объявляется Зорин на пару с теткой из службы наркоконтроля. Заглядывают в палату, молча кивают мне. Зорин старательно отводит глаза.
Еще раз проверяю капельницу и выхожу из палаты. Контролерша сидит на посту, листает журнал расхода препаратов, тихо переговаривается о чем-то с Зориным. Потом открывает своей картой сейф, пересчитывает пустые и полные ампулы с анальгетиками.