Один — младший брат моей мамы, старенький калека-портной, «золотая иголочка», как говорили о нем соседи, и золотое сердце, полное народной мудрости, свежести, оптимизма, коими не раз живился у него и я. Она, старше на десять лет, вывела его, рано осиротевшего, в люди, дала ему в руки эту самую иголочку, когда женился — часто ходила мирить со сварливой женой и вообще, даже в старости, считала его как бы дитем, которого каждый может обидеть.
Отвернувшись от людей в угол, где стояла затканная паутиной старая хоругвь, мой коротенький дядька с большой под седым ежиком головой тихонько, от всей души, — как он умел и смеяться, — заливался горькими слезами.
Я был куда более самостоятелен, и уже давно, лет с пятнадцати, когда перестал ее слушаться в самом, как мне казалось, главном для человека. Мне было очень тяжело, что я уже не смогу — и именно теперь, когда могу, — окружить ее старость достойной заботой, сделать для матери то, что не успел, не успели мы все…
…Тридцать лет — это была еще молодость. Наша женатая послевоенная молодость.
Деревенскому парню, который недавно, уже не отчасти, урывками, тишком, а полностью и открыто, стал писателем, не трудно было и даже приятно, по шутливому приказу жены, встать из-за рабочего стола, взять мешок и пойти вместе с ней на рынок. Просто в качестве носильщика. Потому что есть уже бочка, надо засолить огурцы.
Это было, кажется, в тот же год, когда умерла моя мать.
И вот там, в утренней суетне Комаровского рынка, я еще раз почувствовал несказанную силу к величие поэзии.
Слепой, в летах, инвалид. Заношенная пилотка, которая никогда, видно, не служила ему для форсу, а только скупо прикрывала голову. Видавшая виды серо-шершавая, как нещедрая пашня, шинель, стянутая без всякого молодечества узким брезентовым поясом. Обмотки и сбитые грохалы-башмаки. Он пел, протянув ладонь с желтыми и белыми монетками мелочи, а незрячие глаза его кричали о бездонном солдатском горе, которым никого не удивишь. Песня его — и хрипловатым, горестно-певучим голосом, и полной скорби душой — говорила о самой простой, величайшей в жизни радости, о сокровище, не подлежащем никаким переоценкам. И для песни этой, для оценки этого сокровища, ему, слепому, даны были именно те нужные, необходимые слова, которые столь многие ищут и так часто не могут найти.
Серый, чисто постиранный мешок. Пупырчатые, весело-зеленые огурцы. Шумная, пестрая, озабоченная толпа. Неяркое, доброе солнце августовского утра. Без возврата ушедшая молодость… И песня! — слова, что так счастливо найдены одним на миллионы, что так неподражаемо просто и возвышенно, так по-земному, по-человечески, по-сыновнему тужат:
Вот уже скоро девятнадцать лет, почти целая жизнь, с того утра, когда я, завороженный, стоял перед обездоленным войной человеком. На всю песню завороженный, на паузу после нее, снова на зачин, на половину… нет! — на всю жизнь.
И не потому только, что собственная моя боль была еще очень свежа.
И неправильно это, наверно, — что я именно тогда, в то утро, почувствовал всю силу и величие этой простой песни. Когда? Да как? Какие скучные, никчемные вопросы!.. Высокое, прекрасное — оно всегда с нами.
За это время я не раз склонялся над руками матерей моих товарищей, знал многих — все они разные и все, как одна, похожи на мою.
На пороге белой мазанки, что примостилась на буром степном взгорке над тихой речкой, обрамленной высоким тростником, меня как родного привечала старая, немощная мать-украинка. Свидание с нею было почти за четверть века до того подготовлено моей дружбой с ее сыном. Более того! В то суровое военное время, когда она томилась в неведении о своем Тише, жила только надеждой, что судьба будет к ней более милостива, чем к другим матерям-горемыкам, — ее сына, раненного в партизанском бою, лечила, выхаживала другая мать — моя.