Мудростью на меня дохнули последние страницы «Жизни Матвея Кожемякина», особенно дневник Матвея. Впрочем, я прочел тогда только четвертую часть романа, ибо только она и попала ко мне в руки. Благословенная и смешная наивность! Я тогда, на шестнадцатом году жизни, имел намерение ни мало ни много оставить людям свой завет, что-то наподобие «Круга чтения» (толстовского «Круга» я тогда еще не знал) или книги афоризмов — с самой высокой целью, для очищения и подкрепления духа. Своего было, так сказать, маловато, и я старательно — вечером после боронования или молотьбы, — прямо в молитвенном настроении переписывал из книг красивые, глубокие места. Своего, по правде говоря, вообще еще не было, если не считать тех худосочных стишат, которые довольно скоро и тихонько ушли в небытие. Моим, до волнения, до слез моим казалось чужое оттого, что я его перепишу, а то еще и с польского языка переведу… И ничего, что переписываю да перевожу я из книг, которые уже давно и широко разошлись по свету, что переписываю я в «книгу», сделанную из остатков недавних ученических тетрадок, моим неважнецким почерком, с ошибками… Ну что ж, теперь, через столько лет, я не ищу зрелой логики в поступках подростка, который, сталкиваясь с чарами слова и тайнами мысли, не знал, что ему делать от радости познавания.

Потому что смелость, желание борьбы с невзгодами жизни, любовь к бедному, обиженному человеку, потому что мудрость, глубокая, добрая, человечная мудрость Горького были соединены с волнующей красотой.

Припоминается не очень смешная слезинка Ольги из чеховских «Мужиков» — те «аще» и «дондеже», что растревожили душу, не в меру, не «по чину» чуткую к прекрасному. Такую красоту, кажется, близкую солнечному водопаду непобедимой, на всю жизнь глубинной, неразгаданной красы пушкинского «Пророка», такую красоту, как будто даже слишком архаичного, слишком возвышенного, по-старославянски звонкого слова я помню из записей Кожемякина:

«Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и слова мои без души и без огня, только пепел, падающий на камни, и снег в поле пустынном».

Цитирую я это по книге, однако в памяти моей и медь звенит, и пепел падает на камни, и снег белеет в пустынном поле — все само собой, давно и, видимо, до конца.

За девять следующих лет, считая от той осени, среди относительно немалого количества прочитанных книг мне только дважды встретился Горький. В тех условиях, в темной деревне на «крэсах» — окраине буржуазной Польши, выбора особенно не было. Пестрота необычайная! Рядом с Толстым да Сенкевичем, Плехановым да Кантом — «Половой вопрос» Фореля, «Жизнь Иисуса» Ренана, «У последней черты» Арцыбашева… Чего только не было на полочках да в сундучках, а то и под застрехой деревенских любителей чтения… А вот с Горьким Тине долго не везло. Только в самый разгар моего увлечения философией Толстого, в тридцать пятом году, попались нам с братом горьковские воспоминания о Льве Николаевиче. Они подействовали, как холодный душ — было и студено, и боязно, однако ж и до молодого хохота с чертиками в глазах приятно. Позже так же случайно встретился рассказ «Дружки», который так понравился, что эту человечность, это волнение я понес на вечеринку друзьям да подругам.

Характер любимого брата Миши, с недавней смертью которого я все никак не могу примириться, отличался одной симпатичной чертой — казалось, будто не очень продуманной, беззаботной смелостью веселого, с поэтичной ленцой, на зависть умного человека. Смелость эту он проявил в начале фашистской оккупации, не сдав властям книг, хотя за таким приказом, как почти и за всеми приказами оккупантов и их приспешников, в не очень далекой перспективе виделась стандартная в те жуткие дни мера наказания.

Бежав из плена, в котором я, солдат бывшей польской армии, очутился осенью 1939 года, я набросился на двух почти неизвестных мне писателей — Салтыкова-Щедрина и Горького. Законную, понятную жажду познания усиливали еще искусительность запретного плода и даже, если хотите, определенная форма протеста.

За осень и зиму 1941–1942 годов я прочел «Фому Гордеева», «Трое», «Городок Окуров», много рассказов. Но больше всего почему-то с этого времени запомнилась изданная отдельной книгой переписка Горького с Чеховым. Дыхание здоровой и красивой дружбы двух настоящих мужчин, двух талантов, двух необычайных людей.

После войны, когда я сквозь бездорожье жизненных невзгод — фронт, плен, оккупацию, партизанский отряд — вышел наконец на светлый берег советского книжного моря, мне пришлось здорово все же поднатужиться, чтобы достичь приличного минимума начитанности, с которым не стыдно считать себя писателем. Оправдываться условиями прошлого не хотелось и было бы неловко, а сверхурочная работа над книгой была не нудным корпением заочника с большими «хвостами», а радостной учебой, жизнью во всю ее полноту. Были еще не прочитаны и Алексей Толстой, и Шолохов, и Горький!..

Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотека «Дружбы народов»

Похожие книги