Я вскакиваю. Лысых уже не спит и сидит на койке. Мы кидаемся к окну. Мы кидаемся к дверям. Но вся тюрьма уже не спит и дрожит отчаянным воплем:
— Товарищи! Товарищи!
— Товарищи не спите!
Взывает кто-то из дальней камеры. Слышны крик, шум, звон стекол. Раздаются два тревожных свистка и опять свисток. Опять крик и вопль со двора.
Мы кричим, мы стучим, мы бьем окна и двери.
— Товарищи!!
На дворе экзекуция, — там бьют крестьян. В коридор врываются солдаты. Все кончено. Мы заперты!
— Бра-а-тцы! — несется со двора.
— Бра-а-тцы, да за что же это?
Шум, вой. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я на свободе. Меня наконец выпустили. Но Серафимы уже нет между нами. Она умерла. Она умерла в тот же день, когда меня выпустили.
Кругом снег, на улицах люди.
Я на ее могиле.
Я уж больше никогда ее не увижу... и никто не увидит.
Последние дни ее были ужасны. Ее арестовали. Ее возили жандармы из города в город. Ее ни на шаг не отпускали от себя. Ее!..
Она металась. Она бредила... Ей снились палачи, виселицы. Ее преследовали галлюцинации. Солдаты, которые
“Вы подумайте об этом. Какой ужас смерти в палачах, в судьях... и сколько их, темных, несчастных...” — срывалось у нее в письмах. — “Отчаяние бесконечное, бездонное, и писать трудно, и никому не говорю... и мы точно сбились с пути все... и скользим, скользим...”
Она металась, она спешила, она бегала по людям, она хотела все что-то сделать, что-то сказать, остановить всех...
Наверху синее, синее небо.
Под этим небом она говорила когда-то... и до сих пор звенят ее слова:
— Ах, конечно, конечно... Я так ясно это чувствую, все — едино, все — одно, все братья, все — люди, все человечество и все животные и все, все!..
Серафима, Серафима!
“В один день 16 казней и все виселицы!..”
Нет! Я не могу!
Проклятие, проклятие вам, палачи и убийцы![194]
О СМЕРТИ ЧЕХОВА
...Я не фаталист, но одно сектантское поверье возбуждает во мне мрачную уверенность: смерть убирает человека тогда, когда все, и дурное и хорошее, что могла получить от него жизнь, — получено, мера дел его исполнена, и лицо его ясно перед Богом.
И еще думаю я, что абсолютной правды на земле нет и потому важно не то, о чем пишет писатель, не те истины, которые он, якобы, открывает, а его собственная личность, поскольку она велика и своеобразна.
И исходя из этих двух положений я думаю, что Чехов умер вовремя и должен был умереть.
Однажды, осеннею слякотью, проходя по Петербургской стороне, я поднял с панели бумажку, на которой малограмотный человек записал себе те книги, которые хотел взять из библиотеки. Так и было записано: взять то-то, взять то-то и “третий том Чехова — милаго человека!”
В то время много кричали о том, что человек звучит гордо[195], и из миллионов добродетельных мещан, солдат, мужиков, купцов, чиновников, попов, царей и хулиганов стремились вылепить величественный образ человека.
Было потрачено много стараний и много шуму, но величественный образ не вытанцовывался и роковым образом, через силу, гордость, своеволие и сверхпереживания, впадал в величественную пошлость, желающую плевать на весь свет и плюющую на собственное самодовольное чрево.
Человека обряжали в плащ индивидуализма, надевали хитон христианина, совали ему в руки красный флаг товарища, пускали голяком анархистом по оголенной земле, и он, одетый и голый равно, упорно оказывался если не зверь зверем, то свинья свиньей.
По-прежнему, рождаясь, человек становился в тягость себе и другим и аккуратно увеличивал собою ряды или плохих людей, от которых жить скверно, или очень хороших, принципиальных, с которыми жить трудновато. Долго я думал над тем, каким должен быть, наконец, человек, чтобы от его личности не торчали во все стороны острые углы прямо в ребра его ближним. И только найдя эту бумажку, в которой какой-то наивный брат мой от всего немудрого сердца воскликнул по адресу Чехова “милый!”, — я кое-что уразумел и нарисовал, наконец, себе настоящего Человека.
Это не величественный образ и это слава Богу, ибо от величий всех сортов на свет смотреть стало тошно.
Но это Человек, при жизни которого у всех возбуждается желание войти с ним в общение, а после смерти является потребность тихо и вдумчиво говорить о нем, неуловимыми сближениями перенося из его личности в свою нечто драгоценное.
Таким человеком был Чехов.
Я не успел узнать его лично, выйдя на литературную дорогу чуть ли не в год его смерти[196], но я знаю его лучше многих, из тех, что намозолили мне глаза и душу.
Знаю, ибо всякий знавший Чехова при воспоминании о нем становится ласков, задумчиво грустен, интересен и много говорит о нем, торопясь высказать что-то особенное, чему на человеческом языке и названия нет; а все, не знавшие его, спрашивают о нем и, слушая, становятся тише, мягче и как будто лучше.
Обаяние Чехова и должно быть исключительным и носить особый милый характер, ибо в нем соединились все лучшие, милые черты человеческого духа.