Отец появлялся на Ордынке часто, всегда с подарками, всегда с каким-нибудь шутливым сюрпризом, я забиралась к нему на колени, а он, целуя и гладя меня, затевал с матерью какой-нибудь разговор, в котором я мало что понимала. Тетка уходила «соорудить чай», задерживалась надолго, а родители все говорили и, казалось, никак не могли наговориться. Больше всего они говорили о новых концертных программах отца, потом о его педагогической деятельности, которой он начинал уделять все большее внимание, но нет-нет и разговор принимал опасно откровенный характер. Чем дальше, тем чаще приходил отец, теперь я думаю, что с возрастом страсть матери все драматизировать становилась ему понятнее и уже не отпугивала, как прежде. Может быть, даже он ощущал в своей шумной и пестрой жизни необходимость таких встреч. В каждом из нас, в одном больше, в другом меньше, живет потребность в исповеди, и что́ это, если не тайное желание отдернуть полог и увидеть то, чего мы предпочитаем не видеть? Однажды я сидела и перелистывала принесенную отцом книгу и вдруг услышала его недоуменный голос:
— Но почему же? Он производит отличное впечатление.
— Нет, — сказала мать, — это невозможно.
Помедлив, отец сказал:
— Вера, Наташа смертна, ты это знаешь. И потом, сестра это только сестра.
— Она не только сестра, — ответила мать. — И кто знает, чей черед первый…
Отец хотел что-то сказать, но она остановила его:
— Нет, Георгий, это невозможно.
Помню, что отец ушел в тот раз без обычной шутки, а мать стояла у окна и смотрела ему вслед.
Вечером тетя Наташа неожиданно сказала:
— Эти разговоры плохо на тебя действуют.
— Иногда, — возразила мать, — надо прогладить душу утюгом. Жжет, но выпрямляет.
Это выражение привилось, и тетка порой посмеивалась:
— Что-то пора утюжку появиться.
Или:
— А вот и утюжок звонит.
«Кто знает, чей черед первый…» Первым все же оказался черед тетки, я и не знала, как была она больна. Помню, как мы вернулись с Калитниковского кладбища, помню, как ушли знакомые, в большинстве своем старые строгие дамы, поздно вечером ушел отец, мы остались с матерью одни, она внезапно прижала меня к груди, и мы точно застыли, стояли, не говоря ни слова. Слез не было, но безотчетная тревога наполняла мое сердечко.
Неожиданно мать сказала:
— Храни тебя небо.
Я не успела удивиться этим словам, как она произнесла совсем буднично:
— Давай, Сашенька, уберем со стола посуду.
Спустя год не стало и матери.
Я часто думаю о таинственной зависимости нашей судьбы от строя души. Если такая зависимость действительно существует, а я чем дальше, тем больше склонна этому верить, то моя мать была обречена. Опасно видеть в будущем одну лишь угрозу — своей любви, своей семье, своему здоровью. Опасно воспринимать жизнь как долгую череду утрат и разлук и в светлый день сразу спохватываться, что он быстротечен. Впрочем, что толку в таких заклинаниях? Мать с ее привычкой осмысливать любое событие, самое незначительное, любое душевное движение, несомненно, все это сознавала. Но ведь наша природа сильнее соображений. Поистине нужно быть титаном воли, чтобы хоть как-то ею управлять. И все равно рано или поздно она свое возьмет. Все, что делала мать, было неразумно. Нельзя было уходить от отца, без которого ей не хватало воздуха, нельзя было любить меня так исступленно, эта страсть лишала ее способности жить своей жизнью, состарила прежде времени, иссушала дурными предчувствиями. Вообще по части ожидания бед вряд ли кто-нибудь мог с ней сравниться. Самоубийственное свойство, особенно в любви. Любовь — вся в настоящем, бывает, что она питается прошлым, но для матери она всегда связывалась с будущим, причем с будущим драматическим. Поэтому она не могла быть счастлива своей любовью и мешала быть счастливыми тем, кого любила. Не было жалоб, красноречивых вздохов, ее кодексу это противоречило, но люди чуткие и неравнодушные неизменно ощущали вокруг нее некую трагическую ауру.
Похоронили ее рядом с тетей, и тут же отец забрал меня к себе, так я вернулась в Неопалимовский. Медленно и смутно вспоминала я дом, который оставила семь лет назад, иногда меня точно обжигало ощущение чего-то хорошо знакомого, почти родного, что-то словно шелестело в душе. Мне едва исполнилось одиннадцать лет, но я уже не была ребенком — слишком болевым оказалось детство. Я вытянулась — худенький, длинноногий зверек, мать звала меня стебельком, отец нарек меня аистенком, Ольга Павловна каждый день давала мне новое имя: то я была кофточкой, то муфточкой, то рукавичкой. Все это было похоже на игру и, признаюсь, сильно мне досаждало.