— Не Аракчеев, Борис Петрович, отнюдь! И эпиграммой тут не отделаешься, хоть бы и пушкинской. Тот, кто не возвышается над своей землей и ее детьми, не судит их свысока, не ставит ни ультиматумов, ни отметок. Тот, для кого их грехи — его собственные грехи. Кто не выносит им приговор, а сам приговорен к их судьбе — и в беде, и в славе. Заметьте, что знаменитые авторы редко совпадают с таким представлением. Хотя, чтобы совпасть, не нужно богатырских усилий. Меньше эзотерического чувства, больше чувства общей судьбы, не жить наособицу — жить вместе, не быть лучшей частью, быть просто частью. А разве наш Лев Николаевич не таков? Эта жажда быть всечеловеком, вселенной, верховным судией, апостольскими устами! Да ведь это ж своеобразное вознесение! Что за стремление к высшей объективности? Голос народный не может и не должен быть объективен. Он пристрастен, и в этом его правда.
Я была убеждена, что отец дал себе слово не проронить за весь вечер ни звука. Но эту атаку он, конечно, не мог оставить без внимания. Однако он понимал, что защита Толстого далеко его заведет, и потому предложил вернуться к автору «Фауста».
— Гений не может быть односторонен, даже когда на одной стороне весь народ. Я понимаю Гёте.
— Дело не в Гёте, он к слову пришелся, да и впрямь что-то угадал, — махнул рукой Ростиславлев. — Хотя не грех и вам умом пораскинуть, на чем коричневые взошли. Не на бауэре. На люм-пен-стве. На бро-дя-гах. На людях без корня. Было на чем сыграть. Из грязи да в князи! Ну да ладно, Гёте, в сущности, не моя печаль, это немецкая забота. Уверяю вас, наши властители дум дадут в этом смысле Иоганну Вольфгангу ба-а-льшую фору. Начиная с Михаила Евграфовича Щедрина, который не стеснялся предъявлять своим соотечественникам всякие условия. Вот с этой позиции он их примет, а с этой — подите прочь! Он, видите ли, признает народ как понятие демократическое, а как историческую величину принять не может. Оно и естественно: понятие — вещь эфемерная, а об историческую величину можно и ушибиться. Нет, никогда у меня не было преклонения перед этим мрачным умом. Демократ-то он демократ, да весь его демократизм не мешал ему выставлять свой народ в самом скотском виде. Я был еще ребенком, но и в ту пору «Город Глупов» не вызывал у меня даже улыбки.
«А ведь он в самом деле был когда-то ребенком», — подумала я удивленно, точно этот беловолосый человек мог сразу родиться взрослым. Я попыталась увидеть нахмуренное, неулыбчивое личико, тогда, несколько десятилетий назад, но в этом вызванном мною образе было нечто искусственное, я не могла найти в нем ничего детского. Камышина слушала оратора едва дыша, и лицо ее напоминало уже не маску, а пожелтевшую от времени икону.
— Нет, — сказал Ростиславлев и повторил решительно: — Нет. Русский народ может за себя постоять и как явление этическое, и социальное, и как субъект истории. У него есть свое, лишь ему принадлежащее. Ему и более никому. Это Достоевский всем голову замутил своей Пушкинской речью. Уж очень ему захотелось взлететь над всеми, оказаться над схваткой, явиться, как говорит Георгий Антонович, неодносторонним, объять необъятное — обычная потребность слишком гордых людей. Федор Михайлович горазд был призывать: смирись, гордый человек! А сам был не то что гордости полон — самой бешеной гордыни. Подай ему венец пророка — «дешевле он не помирится!», говоря его же словами. А какое смирение может быть, когда речь идет о принципах?! Святой Николай Мирликийский дал Арию пощечину на соборе. Вот вам и святой! Но он в этом-то и свят и прекрасен! В том и отличие истинных учителей от лжепророков, что им важно повести за собой, убедить — не словом, так затрещиной. А пророчествующие писатели — всегда гордецы. Это только кажется, что они ищут единомышленников, среди единомышленников им сразу тесно. Им только одиночество подавай, одиночество укрепляет их в сознании своей избранности — неспроста же Толстой тяготился толстовцами! Вот и Достоевский… «Всемирность, всечеловечность» — да ведь это и есть пустыня! И еще Пушкиным распорядился. Берите его, вручаю его всей земле, как Мадонна божье дитя. «Всемирность, всечеловечность…» А ведь не мог не знать, что мысль эта чужеродная, не родная. Звонко, что и говорить! Сразу всех потянуло объединяться…
— Естественно, — сказал отец, — Пушкин всегда объединяет.
— Допустим, но ведь этим дело не кончается. Всякое слияние сплошь и рядом носит условный характер, вроде империи Габсбургов, — поляризация в природе вещей. Пушкин объединил, а потом Станкевич с Грановским пошли в одну сторону, а Аксаков с Киреевским — в другую. Белинский разошелся с Гоголем, Некрасов с Тургеневым. Герцен любил Хомякова, а табачок врозь. Один, когда путешествовал по Англии, носил мурмолку и зипун, а другому судьба назначила в Англии остаться и стать Курбским девятнадцатого столетия. Нет, ничего не сошлось, прорицать не дело писателей.
— Недаром истинные пророки их не любят, — вздохнул отец.
Все, кроме Марии Викторовны, невольно рассмеялись. Даже Евсеев хмыкнул в ладонь.