— Противоречие кажущееся, — сказал Ростиславлев. — То, что Петр укрепил государство и поднял его на новую ступень, очевидно, для этого не все нужно было переиначить. Слишком много взмахов топора. И топора кровавого, рубящего под корень. Ведь и Иван Калита укрепил государство, но он еще сохранил Русь. Из этого не следует, что я не вижу достоинств нашего Всадника, я не слеп, но ведь отношение к исполину никогда не бывает однозначно. Вот и Пушкин то любуется им, то называет истуканом. Он-то восхищен, что царь Россию вздернул, и убежден, что вздернул он ее на высоту, над бездной, в которую она уже готова была упасть. Если поэт чем и смущен, так это тем, что держава на своем пути поглотила обезумевшего человечка. А нам, сегодняшним, ясно, что государственность, державность — главная заслуга Петра. Верно, те мыслители, которые и нам дороги, отрицали «государственного человека». Вот здесь-то, кстати, Толстой был тут как тут; единственно, в чем он разделял их мысли, так это в том, что мы «не государственный народ». Но традиция, о которой я говорю, не замыкается этой идеей. Она много шире. А эта идея — что ж, она себя изжила. Да были ли они и тогда правы? Община им представлялась оплотом против столь чуждой и опасной державности. Кстати, для Толстого и община была ненужной. Для него ведь все соборное — от лукавого. Вплоть до веча. Но сейчас речь не о нем, а о них. Были ли они правы? — я спрашиваю. По их убеждению, община заслоняет от державы. А разве артель, та, которую они знали, блюла государственный интерес? Они и сами твердили, что артель — свободный союз, стало быть — нечто необязательное, временное, сплошь и рядом — кочующее. И наоборот, оседлость, которую утверждала община и которая так им была важна, как раз отвечает державной цели.
— То-то и оно, — веско сказал Евсеев. — Одно дело — шабашник, другое — хозяин на земле.
— Недаром же не так давно, в тридцатых и сороковых, — продолжал Ростиславлев, — ощущалось стремление придать артели общинный характер, стремление укоренить человека.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — воскликнул Бурский.
— Вы очень кстати вспомнили про него, — кивнул Ростиславлев.
— Еще бы некстати, — усмехнулся Бурский.
— Что делать? — сказал Ростиславлев. — Оседлость связана с дисциплиной, а всякая традиция без дисциплины невозможна. Это и есть те реалии, которые я имел в виду. Кое о чем я писал в статье, помянутой Георгием Антоновичем, когда спорил со славными тенями. Ведь им было что охранять — гнездо, веру, обычай. Нам где взять это? Мы живем в достаточно бескорневом мире. Нет у нас родовых очагов, нет и не будет. Нет и веры, мы верить уже не можем, сколько бы иные ни притворялись. Религия для нас, при самом лояльном отношении, скорее наука, предмет анализа, то есть то, чем вера изначально быть не должна, чего она не допускает. Обычаи мы бы хотели вернуть, но будем трезвы, сегодня их восстановление носило бы вполне искусственный характер, они лишь утрачиваются быстро, а утверждаются веками. Стало быть, наши усилия должны исходить из обратного движения — от государственности к возрождению ее первоисточников; впрочем, это задача не одного поколения. В этом смысле мы только в начале пути… Да я и не убежден, годимся ли мы для великих дел; догмы имеют над нами привычную власть, сколько бы мы их ни отрицали. Должны прийти помоложе и посильнее нам на смену, они взглянут на свою историю глазами детей, а не пасынков, они будут иметь связи и корни вместо того, чтобы строить воздушные замки на голой земле.
— Воздушные замки строят в воздухе, — засмеялась я.