— А голая земля и есть воздух, — сказал Ростиславлев. — Вот вам и ответ о моем византизме, Георгий Антонович. И мне, как Царьграду, не хватает силенок. Но если без шуток, до коих я не охотник, то тут исчерпывающей формулой не обойтись. Государственность Византии была скорее эмоциональной, теоретической, скорее даже, говоря современным языком, протокольной, чем реально влиятельной, заряженной, кинетически мощной. Уж давно понятно, что если в плане религиозном там была жизнь самобытная, полнокровная, то в державном — эта жизнь несла в себе нечто рудиментарное, в сущности, это были последние судороги Рима. Само собой, я не отрицаю роль Византии для нашей истории. Византизм собрал Русь. Он, если хотите, ее централизовал. Без идеи центральной национальная идея бессильна. Но бессильная она никому не нужна. Мария Викторовна, святая душа, затеяла мирить меня с Денисом Алексеевичем. Но пусть он поймет сначала, чего я хочу, к чему зову, может быть, нам и спорить не надо? А хочу я увидеть на его сцене не пропойц, не бродяг, не людей без кола без двора, без роду и племени, нет, людей, имеющих под ногами почву, ту почву, с которой их не сдвинешь. Мне важно увидеть не их неблагополучие — о нем я наслышан, — их незыблемость. Я хочу узнать, что мой народ устоит. Я хочу, наконец, ощутить и даже осознать его мощь, лишь тогда гоголевское «постараниваются другие народы и государства» будет оправданным. Денис Алексеевич мечтает поставить Аввакума. Но как подступиться к этой глыбе, если не видеть, что протопопова сила была в его национальной идее, а в отрицании государственного интереса был его исторический просчет? Между тем опасность пройти мимо этого противоречия для нашего друга вполне реальна. И даже не вследствие недостаточных знаний. Знания наши всегда ограниченны, не в этом беда. Беда в том, что и те знания, которые мы имеем, нас не обязывают. Новые оценки мы даем не по причине новых знаний, а по воле новых обстоятельств. В этом смысле, — он поклонился отцу, — вы вправе считать мою позицию охранительной.
— Да нет, — отец покачал головой, — в национальной идее скорее нечто взрывчатое, чтоб не сказать революционное, а впрочем, можно сказать и так, «революционность» — слово многозначное, на него всегда претендентов много. Да и откуда иначе возникли бы симпатии Герцена к славянофилам и с чего бы они безотчетно тянулись к этому, как вы шутите, новому Курбскому?
— Так взрывчатое и рождалось из тех ошибок, о которых я говорил, — сказал Ростиславлев.
— Тут не ошибки, — негромко сказал отец. — Тут, как нынче говорят, сопротивление материала. Все, что есть в этой идее высокого, противится обособленности, о которой мы с вами говорили однажды в поздний час.
Я вспомнила возвращение из «Родничка», властный голос Серафима Сергеевича, отца, растерянного, вдруг сникшего, и сочувствие с острым привкусом горечи, что пронзило меня в тот смутный вечер, вновь болезненно отозвалось.
Призрак обособленности был для отца, пожалуй, одним из самых грозных. Потребность в межнациональном братстве, с которой он радостно вступил в жизнь в давние довоенные годы, сохранилась в нем во всей своей свежести. Он и сам любил подчеркнуть, что чувство человеческого экуменизма, как он обычно называл его, для людей его поколения и изначально и первородно.
— Если ж вернуться к тому, с чего начали, — отец задумчиво покачал головой, — к творчеству Дениса Алексеевича, к тому, что он сделал, и к тому, что он сделает, то должен сказать, что ваши суждения, сами по себе интересные, для художника, как говорится, чреваты. Вы все массами ворочаете, а он имеет дело с чьей-то судьбой. Да и народ, нация, социум, назовите, как вам угодно, — все они состоят из людей, стоит забыть одного только человека, и это кончается прескверно. «А хотел я жить, как мне любо есть» — это ведь не эгоизм, нет, — одно желание сохранить душу живу. Там, где самоподавление, там и смерть. Впрочем, навряд я вас убедил, вы иначе мыслите.
— Общая ментальность — явление редкое, — усмехнулся Ростиславлев. — Но ведь вы не против инакомыслия? — Он хитро прищурился. — Или против?
— Я — за разномыслие, — сказал отец. — Новые идеи рождает не инакомыслие, а разномыслие. Инакомыслие тоже односторонне.
Голос отца был грустен. Все, что он говорил, было так похоже на него, на моего «последнего гуманиста». Но от беловолосого человека исходил некий гипноз, и я отчетливо чувствовала его силовое поле.
Неожиданно Багров разомкнул уста.
— Однажды в далеком городке, скорее даже поселке, — проговорил он, точно ни к кому из нас не обращаясь, — мне одна женщина сказала: «Порознь люди всё понимают, начнут толпиться — так жди беды».
Эти его слова показались мне примечательными. Багров был в высшей степени общественным человеком, невозможно было его представить без людей, которых он, правда, умел вести за собой.
Да и все мы, казалось, привыкшие к себе прислушиваться, оберегающие эту способность, больше всего нуждались в общении — видимо, так изваяло нас время. «Блестящая изоляция» — не для нас, тем более о т д е л ь н а я жизнь.