Мальчишки звали его (не дразнили, а звали) дедом Мазаем. Стоило ему показаться на улице, и они его сразу окружали, заглядывали в руки: сейчас он вытащит свой заветный кулек с леденцами. Леденцы эти шамес высокопарно именовал «мопасьё», но сам их не ел, считая лакомство непозволительной для себя роскошью. А может, просто зубы болели.
Мопасьёшки старого Шлойме, облепленные кусочками ваты, табачинками и лоскутками бумажного кулька, имели какой-то особый вкус. Их можно было грызть, а лучше — сосать часами, перекатывая под языком, за щекой, растягивая удовольствие как можно дольше. Еще можно было вытолкнуть леденец на ладошку — он от раза к разу уменьшался, подтаивал — и посмотреть сквозь него на солнце. Оно становилось синим, желтым, зеленым. Потом, разумеется, леденец снова забрасывали в рот.
Но самый большой шум поднимался тогда, когда шамес, торжественно вскинув руки, объявлял: «Сегодня все идем на кришмэ-лэйнен!» В воображении детей это странное слово связывалось с разными сластями и вкусностями — хрустящими коржиками, калеными орехами, конфетами в красивых фантиках, липким изюмом, или, иначе, кишмишем. Оно, это слово, звенело, как звонкий плач новорожденного, на недельные именины которого шамес и собирал мальчишек.
Он и впрямь был похож на деда Мазая, когда вышагивал впереди оравы мальцов со своим толстым посохом, а ребята скакали за ним, как зайцы: у одного панамка на голове, другой в тюбетейке, третий в старой солдатской фуражке. И по всей улице голосили они, перекрикивая друг друга:
Честно говоря, были в этой считалке словечки позабористей.
После изгнания из рая наступил первый солнечный закат. Похолодело от страха сердце Адама.
— Горе мне! — возопил он. — За грех мой погас светильник дня, и мир снова обращается в хаос. Это смерть, посылаемая мне в наказание небом.
Всю ночь просидели под низкорослой смоковницей Адам и Ева, каясь и плача. Тщетно пытались они утешить друг друга. Когда же снова взошло солнце, они поняли, что таков порядок в природе.
Когда Риман стал студентом, он не раз вспоминал счастливые дни своего детства.
— Неужели ты еще застал все это? — удивлялся его товарищ Алик Вайншток. — Для меня, например, само слово «шамес» звучит как анахронизм. Я думал, что такие люди давным-давно вымерли, как мамонты или динозавры.
— Это естественно — ты вырос в другой среде.
— Верно, — соглашался Алик, — еврейского воспитания я не получил. Но знаешь, когда я читаю Шолом-Алейхема, пусть даже по-русски, или слушаю еврейские песни, что-то вспыхивает во мне, отзывается на их звуки. Что же?..
Долговязый, худой, темноволосый, с неожиданно рыжими усами, вечно вызывавшими шутки сокурсниц, он был заводилой на всех студенческих вечеринках. До полуночи не выпускал он из рук гитары, и был у него приятный, с хрипотцой, баритон.
Ефим и Алик учились на одном курсе и все пять лет учебы жили в общежитии вместе. Оба приехали в Москву из небольших городков (родители Алика застряли после войны где-то на Урале), и шумная столичная жизнь сразу затянула их в свой круговорот. Они вместе пробивались в Театр на Таганке, чтобы «живьем» посмотреть Высоцкого в «Гамлете», случалось, срывались с лекций в Третьяковку или Пушкинский музей, катались от Киевской до «Ударника» на речных трамваях, бродили но ночам с подругами по старым московским улочкам. Вскоре они переняли даже акающий московский говорок, который поначалу смешил их: «паслушай», «паехали», «пасматри»…
— Таких людей, как мой шамес, действительно почти не осталось. Но жива их душа. И знаешь, Алик, этот наш дед Мазай кажется мне чем-то вроде вечного странника, зашедшего в наше время из других эпох. Он бродит из поколения в поколение, рассевая семена памяти, будит в людях воспоминания об их предках, стучится в двери, как в сердца: «Не хлебом единым…»
— Интересно. Я никогда ни о чем таком не думал.
— И зря. Помнишь слова Хулио Хуренито: еврейское племя похоже на заступ в тысячелетней руке — он роет могилы, но не им ли перекапывают поле?
— Как же это понимать? — задумывался Алик. — Парадокс Эренбурга или и впрямь историческая судьба? И чем тогда объяснить, что до наших дней уцелели эти, людьми и богом проклятые, которые спят и видят новые Освенцимы, Треблинки, Бабьи Яры? И рядом — всевозможные «нео» и прочий мусор. А ведь каждый отдельно взятый человек любит солнце, небо, саму жизнь…
— Я читал, что у дельфинов есть интеллект, и не слабее, чем у иных двуногих. Но у них нет рук, и, может быть, поэтому они никогда не вели войн, не захватывали чужих морей. А мы, люди, своими руками готовим себе смерть…
— Прости за наивный вопрос: ты хотел бы жить вечно?
Ефим задумался.
— Я хотел бы жить долго, — сказал он наконец. — Мне надо многое успеть. А что касается вечности… Ты, наверно, заметил, что в мифах и легендах вечно живут только боги да еще те, кого они наказывают бессмертием за тяжкие грехи. Наверно, это не случайно…