Они вместе выходят в коридор. Эла подает Ханце пальто.
— На дворе сегодня страшный холод. Смотри не простудись.
Прощаясь, Ханця говорит:
— Если бы у тебя хотя бы был телефон…
Они целуются, как будто расстаются навек.
— Бог даст, доживем до следующего воскресенья.
— Бог даст…
И снова Эла стоит у окна. Она провожает взглядом автобус, который увозит Ханцю домой, к ее детям, и следит за ним долго, пока он не исчезает за высокими многоэтажными зданиями нового микрорайона.
Они сидели друг против друга — художник и натурщик. Один рисовал, другой позировал. Натурщик, глубокий старик, был совершенно неподвижен. Впалые щеки и беззубый рот делали его лицо узким и страшным. Крючковатый длинный нос почти касался выступающего подбородка. Глаза старика были закрыты. Он сидел в той позе, какую указал ему художник. Даже муха, усевшаяся на его висок, посуетившись, замерла, став похожей на родимое пятно.
Художник трудился, отбрасывая один эскиз за другим. Рука с угольным карандашом, едва оторвавшись от очередного наброска, спешила подхватить чистый лист. Снова и снова всматривался он в неподвижное лицо старика, и его острый, как лезвие, взгляд выхватывал все новые детали: вот вздувшаяся фиолетовая жилка на веке, тонкий рубец на плохо выбритой верхней губе, выпирающая косточка скулы. Как мастер он мог бы удовлетвориться сегодняшним сеансом — что-то получалось…
Но чем пристальней он вглядывался в глубокие морщины, одевшие щеки старика глубокой сетью, в кисти его рук, покоящиеся на коленях и словно замкнувшие собой долгий круг жизни, тем больше им овладевало сомнение: «И эта дряхлая безнадежная старость вызывает во мне восторг?»
Он отложил карандаш: рисовать расхотелось, вдохновение испарилось куда-то. «Что тебе не дает покоя? — спросил он себя. — Ты ведь неплохо поработал сегодня». — «Неплохо? — ответил он сам себе. — Ни один эскиз ни к черту. Все как с мертвеца!» — «Но ты не виноват. Рисуешь что видишь». — «Разве это искусство? А тайное? А скрытое за внешним?» — «Ты свидетель человеческого конца. Что ты можешь противопоставить природе?»
Художник опустился на корточки, поворошил эскизы. Они показались ему чужими, ненужными, бездарными.
— Что вас так мучает, мой друг?
Художник поднял голову, не сражу поверив, что натурщик заговорил. С тех пор как они работали вместе, старик, кажется, не вымолвил ни слова. Иной раз художнику казалось, что он в мастерской один, а старик — не больше, чем гипсовая модель.
— Вы, наверно, думаете: я сплю, — сказал старик.
— А разве нет? — торопливо отозвался художник.
Старик молчал. Он по-прежнему сидел неподвижно, может быть, сам себя спрашивая: «Действительно, что я делаю, когда позирую?»
Прошло несколько долгих минут, прежде чем художник услышал шуршащий шепот:
— У меня бессонница. И кроме того, с закрытыми глазами легче вспоминать.
— О чем? — спросил художник и тут же устыдился своего вопроса.
Подойдя к мольберту, он снова начал работать, теперь уже кистью. Кисть, в отличие от карандаша, не торопилась.
Через час старик открыл глаза и, взглянув на художника, улыбнулся. В ателье пахло красками и цветами. Молодыми, живыми цветами.
…Внешне он казался спокойным, но внутри все тлело, все раскалялось в нем. Он был похож на дымящуюся груду осенних листьев в сырое мглистое утро. И чем сильнее мучило его желание освободиться от этого внутреннего жара — погаснуть или вспыхнуть наконец всепожирающим огнем, — тем горячей и отчетливей оно становилось, пока не обрело выход и выражение в мгновенных обжигающих словах: «Да будет свет!»
И стал свет.
Сотворенный предвечным в первый день творения, он был такой чистоты и силы, что человек мог видеть вселенную от конца до конца. Но совершился грех, и дивный свет начал тускнеть и меркнуть.
Ефим Риман писал.
СОС! СОС! СОС!
«О» — это нос в черных угрях, словно бублик, усеянный маком. «С» по сторонам — как стеклышки очков, сползших с переносицы. Над ними — красные слезящиеся, смотрящие с укором глаза: «Я вижу, ты совсем меня забыл». Ефим встряхивает головой и видит старика целиком, всю его нескладную грушевидную фигуру. Вот он вытаскивает из карманов громадный, как пустырь за водокачкой, платок, с грохотом выдувает свой вечно заложенный нос и гнусавит: «Да-да, это я, твой старый Шлойме…»
Целыми днями он ходил по городку с толстой палкой в руке, стуча иногда в двери и ставни домов: «Вы не забыли? Сегодня день памяти вашего отца (или — вашего деда). Мир праху его, добрый был человек…»
Никто в городке не знал, сколько лет старому шамесу, да и сам он, казалось, забыл счет своим годам.
«Могу вам сказать одно, — говорил он порой. — Я родился в третий день месяца Шват, а вот в каком году, убей — не помню!»