Ах, черт побери, до чего не хочется ехать! Н‑да... Плещеев стал тяжел на подъем. Из-ба-ло-вал-ся. Допроситься приезда для чтений ныне у него не так-то легко. Per-so-na gra-ta[47]. Даже у Марии Федоровны при дворе можно позволить себе покапризничать. В Эрмитаже два года назад, в двадцать втором, задуман был вечер из живых картин, шарад и «портретов». Исполнялся романс Клементия со словами Изора Флорианова — дурацкий какой псевдоним! — и с музыкой камергера Плещеева, сочиненной для четырех ряженых персонажей, солистов и хора солдат. Слова тоже дурацкие. И музыка тоже дурацкая. На участие в живых картинах камергер Плещеев согласие дал, лишь когда ему представлен был список именитых персон, изображавших жрецов, матерей, бардов, амуров и прочая. И про-ча‑я га-ли-мать‑я. Две копейки цена.
До чего хорошо! Ах, Грибоедов, Грибоедов! как ты талантлив!
— Батюшка, батюшка! давно пора ехать! Мы же опаздываем! — Это пулей влетел в кабинет жизнерадостный «черный жучок» Санечка, юный корнет того же лейб-гвардии Конного... Как на батюшку стал походить!
— Ох, Санечка-Саню, до чего мне не хочется! Но...
Если бы не Александр Иванович Тургенев, еще третьего дня упросивший поехать для чтения, ни за что не принял бы сего приглашения. Подумать только — куда! ку-да?! На Дворцовую набережную, во дворец дщерь-девицы Орловой!.. Фантасмагория! А там — соберутся лица духовного звания. Их сан, изволите видеть, не дозволяет им ни в театрах, ни в концертах, ни в маскарадах бывать. Они лишены, бедняги, черт бы всех их побрал, эстетических наслаждений. И митрополит Серафим и Фотий прибудут. Фотий персоною стал. Скоро Тургенев заставит Плещеева у Обухова моста в дому сумасшедших
— Заставит, конечно. И ты согласишься. — Санечка захохотал. — Ведь они твои собраты по духу.
— Кто? сумасшедшие? Ты, Санечка, сам повредился. Чепушиной болезнью страдаешь. Рехнулся. Тронутый. Вздумалось тебе на фантастического Фотия поглядеть. Вот и увязался со мной. А я тебе вот что скажу: Фотий — злейший враг князя Голицына. А почему? Все Аракчеев! Ох, задумал Аракчеев министра просвещения погубить, расчистить пути
Пока Тимофей приносил замызганный фрак, а камергер срывал подпруги, крючки, всю сбрую тяжелой золотой амуниции, Санечка писал под его диктовку письмо дщери-девице графине Орловой с отказом.
— Ну, комплиментарии и реверансы ты сам сочинишь. Пиши: дескать, я болен, мое чрево, то есть мамон или, лучше, стомах, выворачивается наизнанку желчной блевотиной, как Алеша Голицыну говорил. Пиши!.. Это Фотию для аппетита. Они небось там постное будут жрать. Стерлядь, икру, лососину. А я налегке по городу прогуляюсь. Ишь погода какая! Жуковского навещу.
В экипаже Плещеев с Алексанечкой доехал до Марсова поля, велел кучеру дожидаться его у Аничкова дворца, а сына отправил на все четыре — «лети, друг, сынок-соколок...». Сам пошел пешком. Для моциону. По секрету сказать, он очень боялся произрастания живота. Несмотря на возраст — помилуй бог, уж сорок шесть! — стан сохранял свою былую поджарость, хотя все сверстники кругом давно уже брюхами обросли и лысинами разукрасились. Не-ет, гибкая изворотливость корпуса и чернота густых кудрей еще держатся. «Gardez la ligne!.. Gardez!»
Проходя по набережной мимо дома, что выходит на Марсово поле, того заветного дома, где некогда обреталась типография и книжная лавка «Крылов с товарыщи», горько вздохнул: здесь Вася Плавильщиков свое поприще начинал. А ныне... над могилой его плиту водрузили. Хороший, добрый некролог о нем в