Уже кончалась осень, попахивало снегом. Бедный Николай Петрович не знал, что ему предстоит, и красовался, наезжая в Москву, в гостиных. То там, то здесь возникала его гигантская фигура, его круглое лицо аля Петр Великий, звучал его приглушенный бас, а глаза расточали тепло и дружелюбие. Однажды я даже подумала, разглядывая своего калужского соседа, что это уютное военное чудище, обреченное на скорую гибель от бомбы или пули, не стало бы тратить усилий на подобную переписку. Приглянись я ему, взял бы на руки и унес... да только куда? На поле брани, в пороховые утехи? В казармы к своим мушкетерам? Уронил бы на бивачную солому?.. Мне однажды показалось, что он обратил на меня внимание, даже не сводил глаз, будто оловянный солдатик, но я не придала тому значения, ведь не он владел моими помыслами. Иное дело мой Свечин, думала я, весь загадка, весь тайна; его слова, его поступки, каждый жест, относящийся ко мне, его малодоступность, думала я, и то, как он умеет сохранять достоинство без чванства, и то, как он ускользает из моих объятий (разве это не повод для отчаяния?), впрочем, точно так же, как в марте у Чистых прудов... Уж не женщина ли на моем пути? Так однажды подумала я, но слухи, обстоятельства, догадки к тому не сходились, да и опекающая меня Катерина, зоркая, как ястреб, успела шепнуть, что Свечин, мол, появляется в обществе изза меня, этот самый генеральский сын, засидевшийся в архивных юношах, и что она это видит, это несомненно... "Он тебе безразличен, верю, верю, радость моя, но ты ему... ты приглядись, приглядись..." Я приглядывалась. Он, видимо, настолько привык к нашим словесным баталиям, что начал испытывать в них потребность. Слова, слова, слова... А ято ждала, когда он меня обнимет, вот и все.
Уже кончалась осень, а к Рождеству должны были съезжаться лесные братья, помещички из дальних имений со своими выводками в Москву, в Москву на многочисленные празднества, кружиться и порхать средь белых колонн Дворянского собрания, учиться умуразуму, набираться полезных сведений, составлять партии. И меня когдато привозили, и я, проглотив аршин, толклась средь всех на ватных ножках, отчего, моя дорогая, глаза у меня и увеличились, и, хотя в скором времени все это стало уже казаться прескучным и пустым, они так и остались, думала я, а кому это нужно? Ну, может быть, какомунибудь Пряхину, свалившемуся прямо с небес на генерала Опочинина, на Тимошу, на меня в военном лесу? Пряхину, что как возник когдато в обозримом пространстве, так и поныне скользит вокруг, помахивая эполетами. Не приближаясь и не отдаляясь, словно болезненный призрак. Лишь иногда, обретя плоть, сваливается с небес, как ранее, как в шестнадцатом годе, как нынче...
Не успел поручик Игнатьев воротиться домой, как майор Пряхин подкатил в пропыленной бричке... Когда поручик Игнатьев, Тимоша наш, воротился домой, огрубевший и дикий, он наведывался ко мне и оттаивал понемногу, приобретая облик, соответствующий нашим лесным представлениям о героепобедителе. Но сначала он обозначил свое возвращение возвышенными словами, которые выжег на гладкой липовой доске: "Все в мире меняется - только Липеньки неизменны". И велел прибить ее к воротам на въезде. Это предусматривалось ему в день благополучного возвращения к родимому порогу, после долгих верст и несусветных маршей по Европе, которую ему выпало освобождать от орд Бонапарта, после длительного проживания на веселом парижском биваке среди гвардейских друзей и недавних врагов. Теперь липовая доска потемнела, так что выжженные буквы почти не различаются, и их автору уже не девятнадцать, как в ту пору создания сентенции... И многих уж нету кругом.
Но Липеньки тогда были все те же: деревня располагалась у самой Протвы на просторном прибрежном лугу, дом Игнатьева на пологом возвышении, окруженный запущенным парком, небо было все то же глубокое, многообещающее, как три года назад... И все те же круглые облака.