Воздав ей должное, они возвращались в гостиную, разговор возобновлялся, голоса становились еще звонче, еще пронзительней и взлетали к потолку, перемешиваясь с табачным дымом, и уже угадывались очертания Варшавы, Берлина, Страсбурга, Парижа, и я, помнится, дышала этими ароматами и узнавала себя в толпах на Елисейских Полях, как вдруг, словно по общему уговору, все обрывалось и мы оставались одни средь безграничных российских пространств, умолкшие, трепетные, как оборванные струны, одни наедине со свечами и притихшей дворней за дубовой дверью... С рабами наедине...
Помилуйте, думала Варвара, какой парадокс? Рабы с рабовладельцами об руку, наряженные в мундиры, докатились до тех берегов, откуда хлынули на них соблазны воли и благополучия, хлынули на них, думала она, высокопарные посулы иной жизни, и вот они докатились и с разодранными знаменами потекли обратно, повсеместно встречаемые кликами восторга?.. Угрюмое препятствие для горделивых слов в адрес отечества представлял для Варвары сей парадокс. Он возвышался, и ни торжественный бой барабанов, ни взрывы петард и ракет, ни праздничные славословия не способствовали его преодолению. И вот она молчала вместе с рабовладельцами в орденах и ранах, вглядываясь в их посеревшие лица, предполагала, что чистая, ясная, непререкаемая ее стезя, видимо, изменила ей, что здесь, среди этих прекрасных победителей зла, ее ожидают еще неведомые трагические повороты... Легко ли это в тридцать восемь лет?.. Легко ли?
Так было и в тот вечер, когда майор Пряхин, как обычно внезапно, свалился с неба, будто вырвался с отрядом драгун из калужского леса, соскочил с седла и, плача от радости и умиления, перецеловал всех подряд, а при виде меня все вспомнил, ахнул, сочными бывалыми губами прижался к моей руке, потянулся к лицу, да я закапризничала, но он не обиделся, не придал этому значения, утирал слезы кулаком подетски, и темнобагровый шрам сиял на его лбу.
- Вы такая же, бог ты мой!.. А я ведь вспоминал вас, атаманша! Глядитека, господа, вот благородная русская женщина, которая умеет и обольстить, и раны перевязать, и француза поддеть на вилы!..
- Тебя тоже русский мужик однажды поддел на вилы, - сказал Тимоша, неприятное ощущение...
- Бог ты мой, - засмеялся Пряхин, - это было чистое недоразумение... Тимоша, приятно видеть тебя в родном дому среди друзей и тебя, Зернов, обратился он к немолодому полковнику, некрасивому, с бескровными ниточками поджатых губ, с утиным носом и насмешливыми губами. - И тебя, Акличеев! крикнул он сидящему поодаль Тимошиному ровеснику, прискакавшему из Петербурга на это сборище ветеранов, толстому, доброму, меланхоличному, с прелестной небрежностью упакованному в серый фрак, постоянно проливающему шампанское на панталоны, отчего они все в едва заметных пятнах с нечеткими контурами. - И тебя... и тебя... - говорил Пряхин, летая по гостиной.
Он знал всех, и все знали его. Он живо втянулся в общие разговоры, словно бывал здесь неоднократно. И когда все направились чокаться с Ариной, он летел впереди.
Он был пунцов от волнения, но рука была тверда. Широкая, нехоленая, мужицкая рука, и сабля в ней, должно быть, покоилась надежно даже тогда, когда гдето под Раштатом он пошел на Тимошу, угрожающе вытянув руку со стальным клинком. У Тимоши на правом плече рубец не от французского удара. Тогда поручик Пряхин выплачивал Тимофею Игнатьеву старый московский долг, и душа покойного генерала Опочинина кружилась над соперниками. Тимоша был ранен, но генерал был отомщен. Тимоша не забыл своего московского обещания, все было по правилам. Пряхин не куражился, просил прощения, выхаживал корнета и делал ему примочки тою же искушенной рукой.
И вот теперь он подходил к Арише с загадочной улыбкой, многозначительно сверля ее северными глазами, а после в гостиной, шутливо рыдая, повиснув на моем плече, выкрикнул:
- Бог ты мой, она меня не вспомнила! А я все помню. И знаете почему? Потому, что я с детства землю пахал: пахалпахал, покуда на меня наследство не свалилось! Вот почему... По мы, Пряхины, древнего рода, и, представьте себе, у меня теперь триста душ, а было бы и поболее, когда бы некоторые по европейским могилкам не затаились... Но я не горюю, триста душ - это справедливо. То не было ничего, один старый лакей, символ какойто просто, а тут сразу триста!.. А эти все бубнят о всяких несправедливостях. Бог ты мой, я думал, что домато, по крайней мере, они успокоятся, обмякнут, ан нет, все та же страсть переделывать, обижать одних за счет других...
Ну ладно... Пока они тут решают мою судьбу, я жить хочу, как мне предназначено. Вот так. Я недаром пахал, я своих людей жалею. Я им как брат, и они за эти три года веревочкой моей не попользовались, ждали меня, как брата... а кто тот высший судия, который знает, как все распределить, чтобы было справедливо? Бог ты мой, ведь ежели наоборот, так мне быть дворовым у своих же мужиков? Почему это справедливо?