В детстве я обнаружил такое письмо и, как настоящий пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.
Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: «…служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу». Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны – можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.
Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.
Долго я не читал никаких и уж тем более святых писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах – «Хрущёв получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли».
Я вовсе не хотел отнять у Хрущёва возможность получать святые письма. Я прямо представлял, как их несут из секретариата на подносе. Или лучше – он идёт в тапочках к почтовому ящику у Боровицких ворот.
Одно из этих писем как-то принесли моему старику. Там был упомянут маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят экземпляров, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущёв у почтового ящика, сильнее, чем «Фауст» Гёте, как говорил другой классик других наук.
Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил своё крещение.
Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой, не в церкви, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.
Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали:
– Грешны, батюшка, грешны…
Так они бормотали в ответ – и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:
– Что, грешны?! Эх, старые…
Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.
Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям.
Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи.
Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то что было за полночь, плясали, дули в трубу и кричали – каждый о своём. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми.
Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.
Аня привалилась ко мне и, как и я, тоже беззвучно, пела что-то.
Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия
Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но, когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется всё его тело.
Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы – длинное и весёлое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез и его место занято скрипачом, занято было и моё место.
Но мне уступил полстула один поляк, и слово за слово мы с ним разговорились.
Я рассказал ему про то, как хранил в детстве стопку польских журналов