Преславный италийский Condottiero вёл записи «о жизни и себе», которые по разрушенью печени, доконанной вином и раной жолнерской под Взсрубмышлем, боголюбивая супруга (им из монашеского ордена насильно взятая в шатёр сначала, а затем, брюхатая, в какой-то скинии моравской – под венец) сожгла в дворцовой зале. Удачи вой всё похвалялся, что все углы Европы (и даже за Танаисом и Бугом) он оросил горячей кровью и неуёмным семенем. На службу к нам явился он по показаньям медицинским – для воздуха и чистоты воды. На континенте же, как полунепорочного зачатья плод однажды рассказал, отца подкарауливали климат и представленные в суд заёмны письма. Жена затёрлась в конфидентки матери, а сын – в приятели ко мне. Так вот, в единственном случайно уцелевшем клочке пергамента, сынком подобранном, писал паневропейский Алкивьяд, своим бесславьем побеждённый, что самое опасно-сладостное в ремесле солдата – не плата, не добыча, не шинкарки кружка и не полонянки лоно, соратника плечо иль грива верного коня, а – ночь после ранения. Как пёс, изломанный медведем, израненный солдат кричит и мечется, смеётся и рыдает, падая всё глубже в пропасть, раною его разверстую меж тем, что есть и инобытием. Скольженье это по иззубренному адским пламенем страданья склону бреда и тоски по отсечённым или размозжённым членам – настолько сладостно и непереносимо, что многие тут нечувствительно решают не царапаться ногтями по отвесным косогорам царства мрака, а забвению предать, что было, то, что здесь и то, что будет там, где ничего не будет.
*
Сосед по лавочке искляксано-изрезанной спросил: когда все слушают, ты пишешь, а как все пишут – ты в пупок Фемиды пялишься. Ты хочешь разозлить профессора почтенного? – Да нет, конечно, просто то, что он глаголит, мне посылает мысли с ним никак не связанные. Я, если б мог, записывал бы в такт его скандированию и их. Но мать моя – синкопа. А мой отец – оксюморон, и если утону я в Эльбе вашей мелкой – меня ищите вверх, а не по мутному течению её.
*
Я дядю и отца куснул одним и тем же вопрошаньем. Давно я понял, что от них обоих толку я добьюсь, застав врасплох обоих претендентов на венец неповторимого. Всезнающего ворона прижал, как целился он в глаз сурку (счастливый в норку юркнул): вы почему такие разные с отцом? – Отец твой после смерти матери не захотел принять забот и ласк второй жены отца, его усыновившей в нежном и беспамятном младенстве. Всё то он отторгал, что матушка пыталася и ласкою, и строгостью ему привить. Любил твердить услышанное в час недобрый от отца, что королём рождаются, а не становятся.
Отец был колоритен, как всегда: На голых скалах не растёт порей. В Афинах ваших не пекут царей. (Подхватив и посадив за себя на коня доезжачего): Как и псарей (Указав с хохотом на колокольню, откуда задребезжал наш старый треснувший колокол): Как, впрочем, и пономарей!
*
Вот вам, juris prudentes, заданье по моральной философии – рассказ полу́ночный служанки нашей, горбатой карлы. Сестра её пролезла в замок местного курфюста, отдавши всё как плату своё потенциальное приданное. Там началась её карьера, приведшая довольно скоро под венец с сынком немым всесильной кастелянши замка. Та в ней души не чаяла и как в невестке, и как в подручной преданной безмерно. Приданным, кстати, стали деньги за покров, что наша карла вышивала с детства дабы он вкладом за неё для ордена сестёр Карме́ли босоногих стал. Горбунья, в том увидя промысел небес, пожертвовала скапулярием для фартука служанки. Свекровь сестру её намёками кормила, нечастыми, но многообещающими, по поводу надвинувшейся старости и назревающей потребности в преемнице и для неё добилась учрежденья званья вице-кастелянши, которое та разделила, «по требованию курфюста», с сестрою мужа – юною послушницей, почти уже готовой ко Христу податься под венец ничком, ну а пока что постигающей азы хозяйства домово́го, что и в затворе будет ей весьма потребно. Сестра горбуньи, в страхе упустить плешивую Фортуну, вытравливала все плоды, что натерпевшийся до сорока годов поллюций супруг ей в лоно водворял. Но лишь ударило ему полста́, как престарелая свекровушка заветное кольцо ключей передала – не ей, а собственной дочурке, которая была, как выяснилось, в монастырь обещана, коль брат окажется способен их продолжить род, а тут и возраст кастелянский – тридцать лет – приспел. При перспективах радужных таких и женишка спроворили под будущее жалованье от курфюста.