Испанец Пабло – однокашник по искусствам вольным – читал пеан во славу Приснодевы, в которой, как он под секретом мне открыл, желал воспеть свою соседку, богобоязненную донью Пруэ́зу Костаде́льмар. С маниакальной точностью в александринах он воссоздал её (кого из двух?) преочедивны ризы и стати сокровенны. Глазами он вращал, слезою и слюною брызгал на пергамент драгоценный, и кончик шпаги, не видавший крови, покрывался пылью поднятой притопывающим ботфортом. Мне же понравилась всего одна строка: «как невозможно грёзу отделить от сна…» et cetera. В двенадцать этак лет, когда я осознал – и с омерзением, и с жадным интересом – своё наследование неумолимое отцу, спросил я мать: отцу чуть ли не еженощно снятся сны, что он без всякого стыда за завтраком рассказывает, почему? – Всем снятся сны, мой сын, но дабы мы умом не помутились, нам даден дар их забывать лишь только мы глаза откроем. – А как же он не забывает? Ещё и в этом наш Геракл сильнее всех? – Ответствовала Деянира, вышивавшая воздýх с изображеньем Марьи Магдалы́ни: Геракл наш и впрямь силён. И как все сильные – безжалостен и простодушен. Есть средство сон за скользкий хвост поймать: его немедля рассказать кому-то, чтобы тот наутро хоть словечком сон напомнил – и вытянуть его тогда из забытийной тины труда уж не составит. Твой батюшка по моему совету давнему всегда так делает. – Но ты ж намедне говорила, что за месяц раза три его в объятия Гимена затащила. – Ну да, и сам ты знаешь, что отец твой, коль не пьян, так уж не мыт, не брит и будто хряк храпит с вонючим псом своим в обнимку. Довольна я, что обустроила обоим за анфиладой будку-спальню. – Но если не тебе, кому же он всё это хлёбово ночное из горшка своей нечёсанной башки вываливает? – Кому? Псарю любимому, наверно. Я промолчал, хотя и знал уже, что псарь по эту сторону тяжёлой двери спит, а внутрь отец лишь пса пускает, да Цирцей, что держат свечку сальную, чтоб мог он, глядя Богу в очеса́, прощенья выпросить за все насущные грехи. А я с тех пор, едва урина саван сна натянет тёплой тяжестью своей, не за горшок ночной хватаюсь, а за грифель иль перо с тинктурой, чтобы единым словом ухватить за хвост во мрак обрушившийся мир. И те бессвязные неразборчивые словеса дороже мне всех фолиантов дядюшкиных. Да и всех этих записей моих.
*
Я окружён атóмами и пустотой. Вокруг всем не хватает для блаженной совершённости чего-то. Нет с желудя́ми дуба дó неба. Или Ионова кита. Или Ие́говы Иовова. Все жмутся, морщатся и строят рожи. Разводят дланями и чешут афедрон. А ведь история нас учит, что нет святее рода ничего. Чтоб не страшиться зова (зева?) бытия есть снадобье одно всего лишь: чти родственных. Чти родину. Чти матерь, родшую тебя. Со всех сторон слепые астрономы, олимпионики без ног, игумены вне исихазма, без мирра Магдалины, иуды, предающие за просто так. О, мама, мама, где ты? И где твой путаник Авессалом?
*
Братоубийца, богохульник клятву преступивший,
Всего боялся пуще прадед мой
Увидеть на охоте зайца с синими глазами.
Дед мой ложился и вставал с молитвой
О собственных грехах и об отца пороках,
А умирая, счастлив был безмерно,
Что страх его извечный –
Неверности обеим жёнам –
Так и не стал раскаяньем в содеянном.
Отец мой хвастался вчера, что обрюхатил
Под восемь сотен дочерей рыбацких
Пока папаши потрошили в море сёмгу для его стола
И потому побаивается есть эту рыбу,
Но обожает закусить икрой – «за вкус невинности»
И невозможность (дядюшкина схолия)
Смертельным ядом напитать её.
Мне дядя мой, что любит почитать мои таблички,
Сказал, прочтя вот эту и нахмурившись
(Что у него – всегда глашатай рассужденья):
«Конечно, страхи наши, как и сны, -
Глупы, смешны и безобразны.
Но кто не знает ужаса льдяного –
Тому вовек не знать
Желаний терпких».
*