– Нет, – сухо ответил баронет, которому едва ли понравилась новая кличка его героя, – нет, но этот портрет находился в том свертке, который он мне оставил. Запечатанный пакет заключал в себе рукопись. На конверте, впрочем, была сделана надпись, требовавшая от меня, чтобы я не вскрывал пакета, пока не истечет шесть месяцев. Я выполнил это условие, несмотря на одолевавшее меня любопытство. У меня есть перевод этой рукописи, и я хотел бы ее огласить, так как ее содержание имеет отношение к тайне зачарованной комнаты, но опасаюсь, что и так слишком долго задержал внимание общества.
Тут последовали общие просьбы прочитать рукопись, причем особенную настойчивость проявил любознательный джентльмен. Достопочтенный баронет развернул переписанную красивым почерком тетрадку, протер стекла очков и стал читать вслух нижеследующее:
История молодого итальянца
«Я родился в Неаполе. Мои родители, хотя и происходили из знатного рода, тем не менее не обладали большими богатствами, или, вернее, мой отец жил не по средствам и тратил на свой дворец, выезды и слуг ни с чем несообразные суммы, так что, в конце концов, оказался в стесненных обстоятельствах. Я был младшим сыном; отец относился ко мне равнодушно, так как, гордый своим родом, он хотел завещать все состояние моему старшему брату. Уже в раннем детстве я проявлял исключительную чувствительность. Решительно все производило на меня чрезвычайно сильное впечатление. Еще в младенчестве, на руках матери, прежде, чем начать говорить, я, слушая музыку, способен был переживать пароксизмы радости или горя. И тогда, когда я сделался старше, мои чувства продолжали сохранять свою остроту; меня нетрудно было привести в состояние гнева или безудержного веселья. Мой легко возбудимый темперамент стал предметом забавы для родственников и слуг. Меня умышленно доводили до слез, щекотали до судорожного хохота, приводили в бешенство, и все это ради увеселения присутствующих, которых развлекала целая буря страстей в столь маленьком существе. Они мало думали или, вернее, не задумывались над тем, что они поощряют опасные чувства. Прежде, чем во мне созрел разум, я сделался настоящим клубком страстей. Когда я подрос, я перестал быть игрушкою, я превратился в обузу. Мои выходки и страсти, в конце концов, надоели; мои наставники невзлюбили меня за то, что явилось следствием их воспитания. Моя мать умерла; с той поры моя власть – власть балованного ребенка утратила свою силу. Никто не видел больше необходимости задабривать меня, сносить мои выходки и капризы, ибо от этого не было никакой выгоды: я ведь не был любимцем отца! Я испытал судьбу каждого балованного ребенка, оказавшегося в таком же положении, как и я. Меня никто не замечал, а если и замечали, то лишь затем, чтобы дразнить или противоречить. Таково было раннее воспитание сердца, а между тем, насколько я могу судить, оно от природы склонно к крайним проявлениям нежности и любви.
Мой отец, как я сказал, никогда меня не любил; в сущности, он никогда меня не понимал; он смотрел на меня как на своевольное и взбалмошное создание, лишенное всякого чувства привязанности. В действительности, меня оттолкнули от отца его собственная холодность, недоступность, высокомерие. Я помню его только таким, каким привык видеть, то есть облаченным в одежды сенатора, в ореоле великолепия и торжественности. Его величие устрашало мое юное воображение. Я никогда не мог приблизиться к нему с доверчивым чувством ребенка.
Любовь отца сосредоточилась на моем старшем брате. Ему предстояло унаследовать фамильный титул и фамильные привилегии; все, и я в том числе, было принесено ему в жертву. Было решено посвятить меня служению церкви и, таким образом, избавиться от моих причуд и от меня самого, то ли, чтобы освободить отца от забот и необходимости уделять мне внимание и время, то ли в интересах старшего брата. С этой целью, будучи еще совсем ребенком, не успев узнать мир и его радости и, вообще, ничего за стенами отцовского дома, я был отослан в монастырь, где настоятелем был мой дядя, которому меня отдали на попечение.
Мой дядя был чужд всему мирскому; он не знал радостей жизни, ибо никогда их не испытал; он рассматривал суровое самоотречение как великую основу христианской морали. Он мерил всех по своей мерке или, в крайнем случае, стремился подогнать их мерку к своей. Его характер и образ жизни наложили печать на всю братию монастыря, в котором он был настоятелем: никогда еще в одном месте не собиралось столько сумрачных и молчаливых людей, да и сам монастырь, казалось, был рассчитан на то, чтобы пробуждать горестные и мрачные мысли. Он был расположен среди гор, в унылом ущелье, на юг от Везувия. Бесплодные вершины вулканического происхождения запирали наглухо горизонт, у монастырских стен проносился горный поток, и на башнях пронзительно кричали орлы.