И против опришни восставал Сукин крепко – из своего монастыря яростно и говорливо шумел на всю округу, являясь в Александровку, в самое гнездо опришного Ордена, учинял прилюдный разнос. Иной раз по два раза на дню притаскивался и вопил вопьмя на весь двор, для пущей занозливости на старое наречие переходя:
– Увы мне, грешному, паче всех! Како мне видети сие! Грядёт и кровища, и брань, и смерть! Господи, пощади, пощади! Утоли свой гнев! Не дай, Господи, видети, как нечестие и кровоизлияние рассекают мою землю на распад! Уйми меч и огонь! Сними нелюбие своё с людишек! Отпусти без откупа! – пока его не уволакивали на руках стрельцы (Малюта даже как-то раз глазами спросил, не пора ли старику заткнуть навсегда его нечестивую пасть, но было приказано старика не трогать).
А один раз совсем ополоумел Сукин: на смиренную просьбу царя прислать какую-нибудь душеполезную книгу прислал «Чин погребения»[107], а когда царь разъярённо отписал, что в царские чертоги такое не вносится, то Сукин ответил, что именно эта книга ныне для царя полезнее всего будет, ибо он, Сукин, ещё надеется на восстание души и образумление своего кровопийцы-ученика Ивашки и не хочет разделить участь мудреца Сенеки, Нерона-человекоядца взрастившего и на мир с цепи спустившего.
А ученик слушал Сукина – и делал по-своему. Ведь как учили волхвы и колдуны? Чтобы избежать худшего – сам твори наихудшее: тогда и худшее отстанет, испугается, отойдёт. Вот и творил! И своим прехудшим всё худшее изгонял, кругом себя огнём и мечом очищал, чтоб никакая зараза не подкралась. Древние тоже не дураки были, когда кровью умасливали и улещивали своих богов, Баалу-Цафону в раскалённую пасть по полдюжины младенцев кидали, чтоб они там заживо коптились, – и стоял Вавилон века, пока новые времена не пришли и жрецы вместо детей на овец не перешли. А Баалу это не понравилось: выплюнул он эти жалкие жертвы и разрушил Вавилон. А давали бы, как прежде, жертвы младенцами – так, может, и не рухнуло бы царство. И то крепко стоит, что на крови зиждется, – тоже не нами сказано. И письмо сатане надо было не к овце привязывать, а к человеку прибивать для верности!
Эх, был бы митрополит Макарий жив – он бы научил, как дальше жить. Да нет светоча, что всегда совет по уму, сердцу, правде и вере давал, а не абы как, как этот новый владыка Никодим, Собором присланный, что вокруг себя задастых служек собрал и даже, говорят, на пост втихаря мясо пожорывает…
Макарий истинно святой жизни был человек. Ересь Башкина и Феодоськи Косого на Соборе осудил, но там же за них и печаловальником выступил – просил не жечь еретиков, а сослать в далёкое…. А во время пожара – в год моего воцарения – икону Богородицы кинулся из огня спасать, один глаз опалил до слепоты. Бросится ли Никодим за образом в огонь? Станет ли со своим глазом или носом ради святых досок расставаться? Навряд ли! Без Никодима знаю, что шишигу держать не след, злых духов привлечь может, – нет, он обязательно указчиком быть должен, как же, советы давать и поганство обличать! Проверим ещё, как он клочок этот злосчастный прочитал. Может, совсем наоборот там начертано, а он налгал про «беги» и «бросай»? Бросай-бери-беги… Бери-беги-бросай… Беги-бросай-бери… Как хочешь пойми…
Прошка и Ониська приготовили бочку в мыльне возле кельи.
Сидел в горячей воде. Слуги тёрли ему спину и плечи, осторожно не касаясь наколок и боясь смотреть на распухший елдан. После бани уложили на лежанку, натёрли мазями, а Прошка, с некоторой дрожью взяв палочку, помазал жёлтым снадобьем язву на елдане, обвязав затем плюшку чистой тряпицей. Ониська держал наготове ночную рубаху, в кою облачили царя, прежде чем отнести на носилях в постели и оставить там на отдых.
А в постелях, когда всё утихомирилось, под перину от всех этих недобрых знаков вкрался страх – лютый, холодноватый, кислый, как серебряная ложка во рту. Страх жил в нём с детства, гнал по переходам и лестницам, по горницам, из покоев в покои – ему казалось, что ходить менее опасно, чем сидеть взаперти, ожидая, когда ворвутся, выволокут за ноги и скинут живьём на пики стрельцов, как дядьку Юрия Глинского. Или заткнут намертво глотку грязной тряпкой, как отцову свояку Кутафьеву. Или всадят нож под дыхло, как матушкиному племяшу Бориске, семнадцати лет от роду. Или просто сядут толстым задом на лицо и придушат, как кутёнка… С детства гнездился испуганный трепет перед полуоткрытыми дверями: ведь из щели могло появиться что угодно – нож, петля, удавка, топор, секира, сабля, пика, меч!
Страх был его давним сопутником. Он набирал стрельцов для охраны, но испужный ужас только усиливался от сверканья кольчуг и блеска секир, от грозного клацанья палашей, от звенящей песни древков, от яростно-разлапистого перешёпа знамён и тонкого причитанья хоругвей… Страх просыпался с ним утром и засыпал ночью. Всё таило опасность. «Страх ведёт к жестокости – то, что было сжато, стало прямо!» – учил Макарий…
…Услышал какие-то звуки.