— Ну что ж! Приходите ко мне. Мне нужно вас видеть. Мы честно посмотрим друг другу в глаза.
— А этот художник, показания которого цитирует Гальтье-Буассьер (
— Какая низость!
Как хорошо он это сказал! Мне кажется, что я вижу его в домашней куртке, сидящим возле телефона и смотрящим на себя в зеркало. Не будем несправедливы. Человек театра всегда играет, пусть для самого себя. Низость! Это произносится высокопарно, своего рода возмущение, смешанное с изнеможением.
— Да, — вдруг подхватывает мой собеседник с искусным изломом тембра. — Если художник, о котором идёт речь, не соизволил явиться по приглашению, которое я ему передал, то я воздержался от настаивания. Тем хуже для него! Для нас! Он бы мог, если бы захотел, насколько мы его знали, спасти не одного француза, или как минимум расстроить некоторые судебные преследования. Я кое-что знаю об этом. Мсьё, сказал я однажды немецкому министру, еврейской проблемы не существует. Нет никакой еврейской проблемы. Единственное, что имеет значение в моей профессии, это наличие таланта. А Бергсон гениален.
Невидимый и присутствующий, я уверен, что он сопровождает жестом правой руки эти благородные и смелые слова, что он искренен в том, что произнёс. Однако я не могу сдержаться. Я думаю, что его талант предназначен для честных провинциальных людей, для модно одетых пожилых дам, для людей круга, отживающего свой век, отчасти представляющих тот Париж, где неспешно занимались семейными проблемами, и что этот талант заслуживал лучшего, чем унизиться до контактов с немцами. Это было время расстрелов, маленьких букетиков цветов, которые анонимные руки благочестиво возлагали к стенам, где на листках упоминались имена убитых заложников. Но нет, он в театре! Он играет комедию. Он даже пошёл, о-о! Не к себе, конечно, как он утверждает, но к нам, в театральный зал, от ложи к ложе, вдыхать фимиам комплиментов. Я хочу повесить трубку, чтобы всё это тихо меня миновало. Я чувствую какую-то оторопь, обескураженность, чего он не осознаёт.
— Алло!
— Вот, вы помните, — говорю я через мгновение. — В 1938 году вы покорили британских правителей. Это было, по-моему, очень хорошо, даже слишком. В 1940 году программа меняется. Должен ли я заключить, что если завтра русские потребуют этого, вы не окажете им сопротивления?
— Актёр нужен публике. Это его способ служить.
— Браво! К сожалению, вы не просто актёр, большой, замечательный актёр. Вы ещё и драматург. И если первому, как вы только что сказали, нужны были зрители, то второму пришлось поставить условие первому. Двойственный человек! О, я знаю, мы знаем... пример пришёл сверху. Мы дурачили бошей или, скорее, думали, что дурачили. В те времена за их приветливой внешней обходительностью "Бариссианцев из Барри", их отвратительной корректностью, эти мсьё помышляли только о том, чтобы погасить пламя, которое горело в тысячах сердец (“
Он меня не понимает, не хочет понимать. О каком пламени, кстати, мы говорим? От факелов, которые пылали тёмной зимней ночью на пути, усыпанном пеплом «Орлёнка», или от рампы, где каждый вечер, на протяжении почти четырёх лет он улыбался, расточал себя, отмечая течение времени, и от самодовольного вида, от щелчка по лацкану куртки, от его "
— Продолжим, — интонируя, начал он. — Я спас свой театр. Я дал возможность жить моим актёрам, моим машинистам, моим техникам, моим портным, всему этому миру мужественных, прекрасных, настоящих французов, которые без меня...
— Нет.»
И Карко повесил трубку...