Родившаяся преждевременно, от брака, в основе которого не было никаких чувств (это походило, скорее, на попытку как-то упорядочить свою жизнь: отец женился на своей служанке), я, девочка, была нежеланным ребенком, и потому отец отверг меня, и моя мать, естественно, не могла уделять мне много времени. Меня кормили, мыли, одевали арабские женщины. Первые слова, которые я услышала от своей матери, были слова из катехизиса — о долге и проступке. А затем начались скитания по пансионам: от доминиканок к францисканкам, из пансиона Сионской богоматери в пансион богоматери Святого Сердца, из монастыря урсулинок — в монастырь бенедиктинок… Совсем маленькой я уже знала на память жития всех значившихся в календаре святых, все их мученичества, все совершенные ими чудеса. Мне нравилось жить в пансионах вместе с другими девочками, у которых так же, как и у меня, родители остались в далеких арабских странах, поручив воспитание своих детей монашкам под тем предлогом, что в монастыре более комфортабельные условия, что там девочкам дадут отличное образование и привьют хорошие манеры. Впрочем, что касается меня, то тут даже не потребовалось искать предлога. Моей матери удалось таким образом убрать меня с глаз отца, который не желал смириться с тем, что он называл насмешкой, а иногда даже — вызовом судьбы. Ведь он был уже стар; я помню своего отца худым, высохшим стариком, с темной, обожженной африканским солнцем кожей, с седыми жесткими волосами и очень синими глазами. Ни у кого больше я не встречала таких глаз… Его синие глаза казались еще темнее под мексиканской шляпой, которую он надвигал до самых бровей, черных и очень густых. Он постоянно носил костюм цвета хаки военного покроя и не выпускал из рук палку. Он всеми способами старался избегать меня, когда я приезжала на каникулы домой. А я упорно попадалась ему на глаза, усаживалась возле него на ступеньках веранды и сидела так иногда целыми часами. Отец доставал из кармана газету, какие-то бумаги и погружался в чтение. Я оставалась подле него и смотрела, как он читает, смотрела с затаенным бешенством и злорадством. И при этом старалась обратить на себя его внимание: шуршала серебристой оберткой от шоколада, которую мяла в руках, шумела, как только могла. Мне хотелось вызвать у него хоть, какую-то реакцию, вынудить его пойти на уступки, может быть, даже причинить ему боль. Я хотела испытать его терпение и усугубить его муки. Отец не внушал мне страха, я как будто бы даже жаждала этого страха. Да, мне действительно хотелось испытать настоящий страх. И видимо, мне удавалось добиться своего: отец нервничал, видно было, что он с трудом сдерживается. И все-таки он продолжал делать вид, будто не замечает меня, не замечает моих ухищрений. Наконец он вставал и, оставив свои бумаги, очки, газеты и палку, не спеша отправлялся на прогулку. Почти всегда он ездил на прогулку верхом, не удосужившись даже надеть или приказать надеть на коня упряжь. Просто клал вместо седла сложенное вчетверо одеяло — ни стремян, ни поводьев. Несмотря на свой возраст, на лошади он держался прекрасно. Мне же он казался в эти минуты еще более высокомерным и чопорным, еще более чужим.
Как только он уезжал, мать выходила на веранду. И я снова и снова просила ее рассказать мне историю, которую она однажды неосторожно начала. У матери были тяжелые веки и широкие выдающиеся скулы — она была похожа на калмычку. Я говорила себе, что, вероятно, эти покорно опущенные веки и понравились моему отцу. Мать одевалась безвкусно — всю жизнь носила платье из черного сатина и покрывала голову платком; с утра до ночи занятая работой по дому, она никогда не жаловалась на усталость. Именно такой я и запомнила ее: платок на голове, черное платье, покорный взгляд. А щеки — когда солнце падало ни них — похожи на золотисто-розовый персик…