Зрелище навевало мысли о сущности Времени, о жизни и смерти. Вспоминались слова Schopenhauer’a: «Смерть с философской точки зрения – это бог-творец, указующий Musagetes»[188]. «Что ж, – думал старик, – можно сказать и так. Ведь смерть неотрывна от жизни, думать о смерти – значит думать о прекращении жизни».
Стоит только обратиться к высказываниям разных лиц – и становится ясно, что почти все утверждали одно: мысль о смерти посещает человека все чаще по мере того, как он стареет. Оглядываясь на пройденный путь, старик думал, что с ним было не так.
В двадцать лет я откликался на события внешнего мира с чувствительностью девицы. Было время накопления внутренних сил, ничем еще не надломленных. Жил я тогда в Берлине. На троне восседал Вильгельм I, сумевший добавить изрядного веса варварски звучащему слову «Германия». Не в пример нынешнему Вильгельму II он не давил с демонической силой на низы, хотя социалистам и демократам нелегко приходилось под его естественной тяжестью. Сердцами студенческой молодежи в мире театра владел Ernst von Wildenbruch со своими пьесами о доме Hohenzollern’oв.
Мои дни проходили в лекционных залах и Laboratorium среди кипучей молодежи. Работалось легко, я ни в чем не уступал европейцам, бывает в них какая-то вялость и флегматичность. Временами я даже гордился собой. По вечерам ходил в театры, бывал в дансингах, забредал посидеть в кафе. Домой возвращался при тусклом свете уличных фонарей. Спешить было некуда, иногда задерживался до того часа, когда принимаются за уборку улиц дворники с тележками. Случалось и вовсе не ночевать дома.
Добирался до своего жилья. Находилось оно в большом многоквартирном доме. Отпирал входную дверь громоздким, вечно мешавшим мне ключом, поднимался не то на третий, не то на четвертый этаж, чиркал одну за другой восковые спички. Наконец входил в свою chambre garnie[189], где стоял высоченный стол, два-три стула, кровать, комод и трюмо – больше ничего. Я зажигал свет, раздевался, тушил свет и ложился в постель.
В этот час мне бывало тоскливо. Успокаивало видение родного дома и образов прошлого. С этими призраками я засыпал. Nostalgia еще не самое страшное из человеческих страданий. Бывало, не спалось вовсе. Тогда я вставал, зажигал свет и пытался заняться делом. Иногда увлекался и незаметно просиживал до рассвета. Ближе к утру, когда уже доносились уличные звуки, случалось вздремнуть – в юности, чтобы снять усталость, хватало и этого.
Но порою работа на ум не шла. Нервы возбуждены, голова вроде и ясная, а вникнуть в книгу, в чужие мысли нет сил. Изучал я медицину, самую естественную из всех естественных наук. Этому точному знанию было подчинено все, но душевного голода оно не утоляло. «Способна ли одна наука, – думал я, – наполнить смыслом мое существование?»
Что делаю я от самого рождения и поныне? Вгрызаюсь, можно сказать, в науку, словно кто-то подстегивает меня. Стараюсь сделать все, что в моих силах. Может быть, в каких-то областях цель и достигнута. И все-таки меня не покидает чувство, что я, подобно актеру, играю роль на сцене. Кажется, должно быть еще что-то, скрывающееся за этой ролью. Но понять, что это такое, не позволяет вечная гонка. В детстве учился, студентом учился, на службе учился, за границей учился, одна роль сменяла другую. Временами хотелось сойти с подмостков, смыть с лица красно-черный грим и не спеша поразмыслить о самом себе, разглядеть, что же скрывается за всем этим. Но кнут режиссера подхлестывал – и следовала роль за ролью. Не думаю, чтобы суть жизни состояла в исполнении этих ролей, наверное, истинное скрывается все же где-то за сценой. Хотелось проснуться, но сон завораживал. В такие минуты тоска по родине особенно обострялась. Я чувствовал себя водорослью, которую волны носят по неведомым далям, сотрясают глубины ее естества. Это уже не то, что актер на сцене. Правда, подобное чувство исчезало так же быстро, как и возникало.
Бессонными ночами представлялось, что жизнь моя так и окончится на подмостках. Долги ли, коротки ли наши дни – неведомо. Как раз тогда один наш студент заболел тифом и умер в больнице. Я навещал его в Charite[190], когда не было лекций; мы виделись через стеклянную перегородку инфекционного отделения. Температура у него поднималась до сорока, и ему устраивали холодные ванны. Как медик, я считал, что переохлаждение японцу противопоказано, пытался консультироваться с коллегами. Но все говорили, что, раз он в больнице, вмешиваться в методы лечения бестактно и бесполезно. Так я и остался сторонним наблюдателем. Однажды, придя в очередной раз его проведать, я узнал, что этой ночью он скончался. Когда я увидел его мертвым, мне стало не по себе, подумалось: вот так и я однажды заболею и умру. Быть может, и мне суждено окончить свои дни в Берлине?