Над селом лениво курились дымки. У печек-времянок хлопотали вернувшиеся с поля хозяйки; тут же вертелись чумазые малыши в ожидании ужина. По склону холма в село, пыля, скатывалась отара овец. Было слышно, как в разнобой тренькали самодельные колокольцы, подвязанные к шеям овечек; раздавался хриплый лай собаки. Солнце почти коснулось вершины холма. Деревья и степь в преддверии сумеречной дремоты присмирели. Пахло сухой землей, сладким дымком и пылью.
Дед Оника, примостившись на завалинке, подставлял зябнущее старое тело лучам заходящего солнца. Дневная теплынь еще не схлынула, но старику было холодно. Видно, жизнь его идет к закату. Если даже солнце не может добраться до костей, то так, наверно, оно и есть — прошла жизнь. Еще вчера все выглядело по-другому. А если скинуть еще недельку, месяц или год-два, а то и всю дюжину, то он, Оника, знал глубину и соль жизни. Густой его чуб, черные глаза, усы, что были выхолены с ранней молодости, — всем он, Оника, взял: и умом, и удалью, и статью. Не у одной синеглазой красавицы заходилось огнем сердце при виде Оники. Шел по селу, и дома чистыми окнами слали улыбку, белые занавески, как крылья, трепетали от чьих-то бросаемых украдкой взглядов. Но он знал, кто пристально всматривается в него, и радовался в душе своей молодости, этим взглядам, жизни, которой никогда, думал, не будет конца. А вышло — конец из-за угла подкрался. Поглядел Оника в осколок зеркала и отшатнулся. Чужой, неизвестно откуда явившийся человек стоял перед ним. Есть люди, с кем сердце не чает завести дружбу. А с этим, что смотрит на него из зеркала из-под нависших косматых белых бровей, и знаться не хочется. А он все глядит, не спускает подернутых серым инеем глаз, и чует с тоской Оника, что от человека с седыми кустистыми бровями, сухой и желтой, как воск, кожей и тонкими, как лезвие, губами уже никуда и никогда ему не уйти. Тусклый и вылинялый весь он; не спасают его и молодецкие усы. Да и они, как высыпанная у изгороди зола, линялые и серые.
Когда Оника стал чувствовать, что уже не тот и что слабость подкралась к силе, он, обманывая себя, не хотел Сдаваться, особенно не хотелось ему, чтоб люди заметили, как немочь за ним увязалась, точно шелудивый пес. Но люди заметили и решили: пора Онике отдохнуть, пожить на покое. Шумно и красиво был обставлен его уход на пенсию: речи говорили, рука от пожатий одеревенела, председатель преподнес костюм из добротной тонкой шерсти. В ответ он тоже улыбался, а в сердце будто заноза вошла: знал Оника, что это уже все, что это последний развеселый спектакль в его жизни. Так оно и вышло. Люди, захваченные извечными заботами, чуть ли не на второй же день предоставили Онику самому себе. Он ел хлеб, дышал воздухом, ходил по селу, вступал в разговоры, а жизнь, как широкая река, текла мимо него. Но не таким Оника был человеком, чтобы ненужность свою, как вывеску, выставлять всем напоказ. Костюм, который ему подарили, швырнул в самый дальний угол сундука, видя в нем напоминание о злой перемене в своей судьбе. Он пришел в правление колхоза, улучив момент, когда все были в сборе. Село, в котором он жил, было красивым; дома под черепичными крышами утопали в садах, но нет большего преступления, если хозяева не захотят сделать его еще красивее. Лежит оно в низине, у подножья крутого, вылизанного ветрами, облыселого холма. Оника предложил засадить холм деревьями. «Не сидится тебе, дедушка, спокойно. На том бугре не то что порядочное дерево, будяк колючий не растет», — отмахнулся председатель. И выпроводили старика ласковым словом, а про себя, поди, думают: «Видно, в детство старик впадает». Ну и пусть себе думают! — воскликнул Оника. Каждый волен и при свете заблудиться, как в потемках; люди — они хоть и зрячие, а слепые. Всегда они думают о себе лучше, чем они есть; мало верят другому — в том-то их и слепота! Оника разобиделся окончательно на председателя и правленцев, решил сделать сам, обойтись без их помощи.
И сделал.
Меньше трех весен прошло, а лысый, вытертый, как старое одеяло, холм вырядился в белую кипень цветущих деревьев.