Мне стало лучше; возможно, думаю я сейчас, мою болезнь приглушила юношеская любовь, а, возможно, на мое возвращение в мир живых из призрачного небытия повлиял тогда дух царившего в Саксонии лютеранского Рождества, запах елей, звон стеклянных игрушек, свет Вифлееемской звезды и вкус немецкой еды, влетавшей нам, русским студентам, в копеечку.
Глава двадцать седьмая,
в которой я не верю в вечную жизнь
Именно в тот сочельник я познакомился с Фефиным отцом, типическим зажиточным немцем, большой шишкой в каком-то саксонском департаменте; во главу любого дела герр Гауптман (так его звали) ставил прагматическую полезность вещей и людей. Представь себе, любезный читатель, безусое, безбородое лицо, лоб, переходящий в небольшую лысину, сильно выступающие назад виски, стоящие вверх седые волосы и всепоглощающую дотошность. С порога он задал мне кучу вопросов и разве что не обнюхал меня, дабы выяснить, что я за фрукт.
– Зимёнхен – внебрачный сын татарского губернатора, – вдруг ляпнула Фефа, хохоча и втаскивая меня за руку в гостиную, где уже собрались гости. – Его отцу принадлежат все земли между Доном и Волгой…
Ошеломленный, я стоял в немецкой гостиной, среди не менее ошеломленных мною немецких гостей, слушавших Weihnachtsoratorium[168] в исполнении приглашенного певца:
Фефа водила меня за ручку от одного гостя к другому, всем показывая и всем представляя, словно я был каким-то диковинным животным или краснокожим американцем в перьях. Я краснел, и от этого становился еще более похожим на дикаря. Улучив минуту, я вытащил Фефу на балкон и высказал ей всё, что думаю. Было холодно и светло; искрился снег, во всех лейпцигских домах горел свет, играла музыка.
– Прости, – сказала она, ласково потрепав меня за ухо. – Мне казалось, это забавно.
– Ничего забавного в этом нет, – дерзко отвечал я. – Я вам, сударыня, не игрушка. Не смейте играть со мною.
– Вот как, – столь же дерзко усмехнулась она. – Очень жаль. Я думала, вы другой, не такой, как все. Что вы отважны и готовы на подвиг, а вы, оказывается, такой же зануда, как и они.
– В чем же вы видите подвиг? В том, чтобы взбаламутить рождественский вечер глупой выходкой?
Всё-таки немцы странные люди, подумал я. В юности они способны на отчаянное безумство, на бунт, но потом почему-то успокаиваются и начинают eifrig arbeiten[170].
– Вам меня не понять. Мой отец не слушает меня, никогда не слушает! Я говорила, что я сама буду петь, а он притащил сюда какого-то пономаря, у которого ни голоса, ни слуха!
В самом деле, куда мне было понять ее. У меня и отца-то никогда не было.
– Всё это глупости, – сказал я. – Я не дворянин. Я даже не бастард. Я никто. Но даже если бы мне предложили стать королем мира, я отказался бы, ибо более всего я почитаю равенство всех сословий, а помещичество, особенно русское помещичество, кажется мне омерзительным чудовищем, гидрой, жрущей свою родину. Я не верю ни в бога, ни в черта. Я верю только тому, что где-то на свете есть человек, способный увидеть и понять то же, что и я. Я не знаю, почему, но мне кажется, что вы можете это понять: понять, что человек должен жить не ради себя, не ради денег, не сиюминутной выгоды, а ради идеи, ради какой-то великой, возвышенной идеи – идеи о том, что мир должен быть справедлив и зло должно быть наказано, и что нужно не богу молиться и не Христа славить, а совершенствовать мир, открывая людям глаза на их пороки и создавая возможности для исправления этих пороков. Вот чего я хочу. А вы… вы мучаетесь оттого, что вам не дали выступить перед этою толпой, капризничаете, злитесь на отца… Но это просто юность, просто желание самоутверждения. Ведь на самом деле вы хотите не этого. Вы хотите и можете больше. Вы хотите выступать не в семейном кругу, а в больших театрах. Вы хотите, чтобы вас слышали и рукоплескали вам тысячи людей. Потому что это ваше предназначение – вести людей за собой, показывать им путь к свету, к гармонии. Вот ради чего нужно жить. Вот в чем смысл человеческого существования.
Она стояла, опершись руками на балкон, закутавшись в дорогую персидскую шаль, и задумчиво глядела вдаль. В ее глазах блестели слезы, блестел лежавший под ее руками декабрьский снег. Впервые в жизни мне стало по-настоящему страшно – страшно от того, что я сам только что сказал, от
– Всё совершенно так, – наконец проговорила Фефа. – Вы как будто заглянули мне в душу. Мы суетимся, ищем мелкой выгоды, а на деле созданы для великой, вечной славы.