Пока мы на небо лишь с этой глядим стороны,
пока не сказали еще абсолютного слова,
не сдали на милость осоки могилы родных,
пока, то есть, живы и утром увидимся снова,
как только проснемся и голову чуть повернем, —
не будем, давай вспоминать, что и это проходит.
Мне страшно, мне страшно! Как сердце,
######################################## стучит метроном.
Держи меня голосом, просто спроси о погоде.
«Сколь путь ни удлиняй…»
Сколь путь ни удлиняй
В надежде наглядеться,
Все ближе странный край,
Где возвратится детство.
Родные у ворот
Там ждут неторопливо.
Глухая круглый год
На подступах крапива.
Воспоминаньем яств
Стол накрывают к встрече.
Желт, как монгол, скуласт,
Бесстрастен жаркий вечер.
Не киснет молоко,
Пропавший кот мурлычет,
А в лицах так легко
Не отыскать различий
С хранимыми давно,
Еще со старых фото…
В верандное окно
Стекло поставил кто-то…
(Там был сквозной проход,
В стене дыра зияла.
А где-то через год
Самой стены не стало…)
И старше, чем уже,
Друзья глядят сквозь стекла.
На призрачной меже
Земля – и та поблекла.
Друзья идут ко мне,
Измен не прозревая.
Меж тесаных камней
Я здесь одна – живая.
«Слова откуда-то берутся…»
Слова откуда-то берутся
и повисают над столом.
Ах, как из блюдца, как из блюдца
мы их, прихлебывая, пьем.
Иное вроде неуместно,
а встанет в шаткую строку —
и плотью злой, тяжеловесной
латает дырочку в боку.
Какое сказочное действо:
глотать слова, как крепкий чай,
как в чьем-то вымышленном детстве
качели до небес качать.
«Когда уже насытились словами…»
Когда уже насытились словами
тоски и нежности, упреков и угроз,
когда записки перецеловали,
что больше не читаются всерьез,
когда важней к полузнакомым в гости,
чем нерешаемое заново решать,
когда хватает слуха на акростих,
но не услышать, что душе – душа,
когда уже все пройдено как будто
и раздраженье, что ни день, сильней,
понять, насколько нестерпимо утро
без… Но не вслух! Не надо вслух о ней.
Старое письмо
Оставляю апрелю
все прогулки вдоль парка.
Между делом потерю,
что январь мне накаркал,
на открытке внизу впишу,
больше веря карандашу,
чем уступчивой памяти
(не сгорит – закопаете).
Новый город подступит
и возьмет мою старость.
Прошлым (губы – простудой)
сердце дергать осталось.
Я могу обмануть его,
вспоминая минутное,
лишь плохое, а прочее
занести в многоточие.
Время клацает сталью
все быстрей и короче.
Но тебе я оставлю
пару строф или строчек.
До свиданья, любовь моя,
моя тихая Босния.
Вот и все наши глупости,
разгоняются лопасти.
Поэт (Рембо)
За твой последний стих
####################и за простой мотив:
он гонит из угла, где прошлое живет,
чтоб нищим умирать, о золоте забыв,
что в поясе хранил, впивавшемся в живот;
за путь – забудь любовь,
##############################забудь малютку речь,
которая тебя над временем несла,
за новые грехи, как хриплая картечь,
исчиркавшие плоть следами без числа;
за право изменить
##############################себе или себя,
за то, что не дошел, за дыры в корабле —
пустеющий стакан, давясь в бреду, сипя,
допей еще за то, что не предать земле.
Шовинистическая песенка
Веронике Капустиной
Ты считалась лучшею среди нас,
то есть лучше писала стихи,
и в свой адрес немало трескучих фраз,
дружной зависти вопреки,
собирала ты, забывая счет,
что судьба предъявит еще.
Разве можно, внимая пространству, петь,
если женщиной рождена?
Наше дело – швах, наше тело – медь,
гулко бьется в него волна
ненасытного времени день за днем.
Лишь блаженным уютно в нем.
Твой сынишка вполне – чтобы брать – подрос,
спросит муж: «Где обед, жена?»
Он и сам – поэт и на свой вопрос
получить желает сполна.
В общем, все, как у всех, плюс больная мать,
бабьей доли не занимать.
А друзья посетуют за вином,
что не видно тебя давно,
хмуря брови, словно решая бином,
разольют не спеша вино.
У других ведь тоже семья и быт,
ничего, живут, не знобит.
Ты считалась лучшею среди нас.
Ну так что же, чист пьедестал?
Ты молчишь. Почему-то на этот раз
ни один из нас лучшим не стал…
Но роптать и сетовать нет причин,
песни, знаешь, удел мужчин.
«И речь становилась стихами…»
И речь становилась стихами,
и звезды спускались с небес,
когда электрички стихали
и в окна заглядывал лес;
дождавшись урочного часа
своей простодушной волшбы,
деревья взбирались на насыпь,
в порог упирались грибы.
Лениво вытягивал крылья
проснувшийся к полночи дом.
Как мы хорошо говорили,
как всё забывали потом.
Лагуна
«Тот мир, что в центре земли…»
Тот мир, что в центре земли
и в центре времен, – воспет:
там розы у них цвели
так ярко, что взгляд слепит,
и овцы брели в пыли
от сотен своих копыт;
лукавый морской сосед
плясал вокруг корабля,
покуда команда спит
и мимо плывет земля;
на берег спешил божок,
подстерегая отлив,
пастуший его рожок
скрипел меж седых олив,
а некто следил за ним,
неопытен и ревнив;
и зной звенел и звонил,
растягивая зенит.
Но море ушло.
Ушло,
лагуной отгородясь.
Бестрепетное жерло
за веком метало век.
Не то что прервалась связь,
но закоптилось стекло,
чтоб веки не обожгло,
когда глядит человек.