«Золотая страна, и с оранжевым блеском песок…»
Золотая страна
и с оранжевым блеском песок;
невидима, струна
тянет звук – золотой волосок;
нежно-сизы оливы,
чешуйчат и груб кипарис;
не дождавшись прилива,
волны мелкие выдует бриз.
Робко Дафнис и Хлоя
ласкают друг друга в волнах,
возвращенья героя
ждет на пирсе босой Телемах,
два кентавра устроили скачки,
бык ревниво ревет,
Аристотель задачки
составляет на эру вперед…
Все как будто нетленно,
совершенно, как спелый орех,
что ж ты медлишь, Елена?
Запланирован грех.
Очарована страхом,
взглядом яростным из-под воды…
Чаек светлые драхмы
вьет в монисто корабль-поводырь:
уплывает Парис
(удушая канатом зарю,
ловит парусом бриз),
не вчиняя обиды царю.
Кто под волнами злится
и, свиваясь, как спрут,
тянет тонкие лица,
пьет, как звук, на ветру.
Ткани краснофигурной
расплетается вязь,
и герои с котурнов,
вместо цоколя – в грязь.
Остаются потемки,
черепки да гроши…
То, Елена, потомки,
поспеши, согреши!
Марпеса[5]
В наш дом пришли сваты от Аполлона.
Темнеет сад, он ярче пред грозою.
И, снисходительна, сквозь дымку небосклона
золовка Артемида глаз мозолит.
Меня проститься с девичьей косою
торопит мать, в решенье непреклонна
мое девичество
сбыть за количество
сияющих возможностью монет,
но я решила: я отвечу «нет».
Не то пугает, что краса не вечна,
не то, что перед ним я как овечка
и разум суетой-фатой завешен,
а он – мой Бог – он сам на все ответ,
он жребий золотой,
он вечно молодой;
не то страшит, что даже не порвет
делосский плащ, ни ремешок сандалии, —
ему не надо никуда вперед,
ему и так заранее все дали,
он, как клеймо гравера на медали,
и вне изображения живет;
он вне, а я – внутри
пускаю пузыри.
А то, что сладко наших дев тревожит,
меня обяжет только и стреножит —
я смертного в мужья себе хочу:
чтоб на меня кричал несправедливо,
чтобы в саду за розами – крапива,
но вместе ткать супружества парчу
и, ошибившись, выть.
И равной быть.
Европа
Ну вот и старость. Сырость. Кризис.
На месте розы – катехизис.
Знак полнолуния всегда в твоих ночах,
но сам цветок, цветок луны, зачах.
Вы были вместе до обидного недолго,
где рыжею волной вздымалась холка
меж синих волн в барашки завитых.
Он нес тебя по лугу и – бултых —
в соленой бездне оказался вскоре,
и ты в нем утонула, словно в море.
Но он исчез, едва ступил на берег,
упреков убегая и истерик.
Тебя трясло: чума, костры и войны,
а прошлое уж поросло травой, но
все верила – вернется он на луг,
возлюбленный твой, бог, чужой супруг.
Но время вышло. Старость. Сырость.
В волнах печаль и в небе сирость.
Твоя мечта по-прежнему проста,
в сквозном Акрополе наивно заперта:
унылую ночами чуя муку,
ты тянешь иссыхающую руку,
надеясь жесткую нащупать шерсть быка.
И розовеет дряхлая рука.
«И этот, с копьем в деснице…»
И этот, с копьем в деснице,
и тот, кто закружит свод…
(Синица моя, синица,
спасение не придет.)
Сдвигаются, грохнув, сферы,
раскручиваются миры
(что выдох – крылышком серым,
полет – скупые дворы).
И этот, и тот – крылаты.
Художник впадает в раж.
Синица моя, куда ты!
В свинцовом оплете витраж.
Покуда орган бушует
и хор невпопад гремит,
пускай белошвейка в шубу
упрячет огонь ланит,
очнется – крупа в кармане…
– Где птички? Какой мороз!..
И этот, с копьем, обманет,
и змей распрямится в рост.
Лагуна
Я вышла из вагона электрички.
Филонил дождь: смеркалось еле-еле,
но грузно плюхала усталость в теле
по неизбывной воровской привычке.
Сомкнулись двери с визгом за спиной,
блеснула окон тусклая слюда,
закатный луч минуя стороной,
и электричка тронулась туда,
где Ева рыжая гранат срывает с древа
и луч косой бьет в окна справа.
Слева
волна нагая шепчет: «Ну же, Ева!» —
и вторит ей тревожная олива.
Там пастухи ведут овец по склону,
не различимых с облаком совсем,
и Бог, смеясь, звонит по телефону —
напомнить: ужин будет ровно в семь.
Там на ромашке чаек день гадает,
где будет выстроена новая столица,
и гладь морскую меряют годами,
а первая гора еще дымится.
Там пахнет свежей горечью миндаль,
там склевывают рыбы сердолик,
и путь во все концы равновелик
и кратен мере «даль».
Тот мир зеленый, золотой догнать возможно,
пусть станция моя глядит уныло
и прячет луч косой за тучи в ножны:
вот телефон. Но я не позвонила.
Рим. Прихоть памяти
Нет, вспоминается не вилла Адриана,
а черепаха в глохнущем пруду
и мак, алеющий, как скомканная рана,
в развалинах, у Рима на виду,
где не укусят Истины уста[6]:
рука туриста на их зуб – чиста.
Поводит клювом молча черепаха,
и глохнет вспышкой камера от страха;
турист заснять пытается века,
но не дрожит – никак! – его рука:
без трепета в античность не войти,
а по жаре – где трепета найти
(седых олив недвижная листва
уже до опыта, до осени мертва)?
Там гид толпе живописует термы,
нанизывая Рим на голый термин,
ленивый слух пасется вкруг пруда:
вода в жару милей, чем города;
из рук испить в отсутствие посуды
у первых христиан, среди теней…
И тень мелькнет, несчастная, Иуды,
и кто-то устремляется за ней…
Вино (праязык)
Сок виноградный под смуглой стопой италийской
брызнет из круглого чана, и ягоды всхлипнут:
путь через лето и море до нёба неблизкий,