И Василиса, повинуясь, побрела за старушкой сгорбленной под пригорок, к баньке.

И вошла туда, обняла матушку – да реветь страшным голосом.

А матушка только и повторяла:

– Не плачь, Василисушка, не плачь. Мне ничего не жалко, ничего не надо, не плачь. Бог им судья…

И глянула Василиса на младших братьев своих и сестер: сидели они кучкой на скамейке, Людочка с Любочкой да Женя с Глебом, молчали, в окошко низенькое смотрели.

И спросила Василиса:

– А Боря-то где же? Неужто и…

– В Сибирь он, Василисушка, подался, – говорила матушка о старшем сыне своем, – я уж не удерживала. Лесом ушел на станцию Луза. Сказал на прощанье: «И вас заберу, как устроюсь…».

– Опять эти дядьки идут, – вдруг сказала семилетняя Любочка, показывая в окошко.

Ввалились в баню двое военных, принялись все перетряхивать, пол банный выворачивать. Книжку «Хижина дяди Тома» всю растрепали, порвали: искали какие-то письма отца Никодима. Любочка схватила с пола порванные листы, прижала к груди, как драгоценность, но худощавый и неразговорчивый военный, ремнем подпоясанный, с большой кобурой на боку, пытался у Любочки листы отобрать.

Любочка вцепилась в них маленькими ручонками, ревела, не отдавала.

Анна бранилась:

– И чего вы, нехристи, ребенка кливите! Нету на вас креста-то.

– Нету, бабушка, нету, – браво отвечал другой военный, молодой, розовощекий.

– Вот ужо! – грозила Анна.

– Страшно! – похохатывал розовощекий, перетряхивая тряпки в полутемном банном углу.

Когда они, хлопнув дверью, ушли, Анна стала уговаривать матушку перейти жить к ней. Матушка Валентина была беременна, на шестом месяце ходила, Анну с вниманьем слушала…

– Хоть и невелика моя горница, а все же посветлее да попросторнее этой…

Но матушка не соглашалась, боясь и на Анну накликать беду. А двенадцатилетний Евгений, теперь старший мужчина в доме, уж по-хозяйски поправлял вывороченные половицы…

<p>LXIII</p>

Дошел слух и до немощной Агафьи, что будто бы отца Никодима посадили в темницу сырую за письма, которые он писал по-германьски. Подивилась Агафья, поворчала да и поднялась с примостка – уж не вставала который месяц, а тут, на-ко, нашла силушек да велела Анфисье свести ее к родственничкам непутевым, к барану этому упрямому, Степке.

Пришли они, да мужиков дома не застали.

– Егор в лес уехал, – говорила Анисья, подавая табуреты, – а того лешаки опять в Покрово унесли…

– На бюро, – добавила Поля и горько усмехнулась: – Или на еберо, как Окулина говорит…

– Ох, уж и еберо эта Окулина, прости Господи, настоящее еберо! – бранилась Агафья. – А всем им, разорителям-гонителям, отзовется, аукнется. Все запакостили, пляшут да писни хайлают в святом храме! А батюшку за чего? Чем он им, нехристям, досадил?

– За антисоветскую пропаганду, – с усмешкой сказала Поля.

– За чего, за чего? – Агафья недобро взглянула на молодуху.

– Письма писал? Писал. По-немецки читал? Читал…

– И ты про письма какие-то! Адреса подписывал. И Егор про то знает, и Анфисья, вот она, скажет…

– Истинная правда, адрес на конверте писал по-германьски отец Никодим, – молвила Анфисья, кротко сидевшая на приступке у печи.

Поля страшно хохотнула:

– Значит, все-таки писал?

– Муж-от и жена – одна сатана. – И Агафья перекрестилась.

– А выходит, плохо писал, коли до сих пор от Парамона весточки долгожданной нет…

– Так чего? За это? – недоумевала Анфисья.

– За чего за это? – Поля все так же была неподвижна.

– Ну – что писал худо, так за это батюшку али как?

– А нынче, Анфисья, за что сама пожелаешь, за то и сядешь.

– О Господи! – Агафья что-то шептала про себя. – Тимофей, Царство ему Небесное, счастливее меня, раньше убрался, а я вот до чего дожила! Кабы не знать срама этого, так и к Тимофею идти легче было бы. И чего я ране не собралась? Только вот признает ли меня Тимофеюшка-то, приймет ли, страшной ношей перегруженную? Как закрыли храм, так и отяжелела душа. Увидит он меня такую да и скажет: «Чего груз-от экой не оставила, куда тащишь? Опростайся напере, а потом уж дороженьку сюда тори…» А как опростаешься, коли что ни день – душа все тяжелее и тяжелее. А тебя, Поленька, я не сужу. Оттого ты нам так отрезониваешь, что у самой на душе муторно… – И откланялась Агафья и, поддерживаемая Анфисьей, пошла из дома валенковского.

Поля убежала в переднюю избу, бросилась на кровать широкую и разрыдалась как дитя малое…

<p>LXIV</p>

Не прошло и месяца после ареста и ссылки отца Никодима, как пришли за матушкой Валентиной.

Она медленно собиралась, слезы безудержно текли по ее лицу, сердце разрывалось: одни ребятки остаются в бане. Младшему, Глебу, четырех годочков нет.

Сидят они на скамье смирненько, испуганно смотрят на матушку.

А старший, Женя, говорит:

– Мама, ты не расстраивайся, я их прокормлю.

А самому-то двенадцать от роду.

И при словах этих все задрожало в душе у матушки…

Все месяцы тюремные вспоминала она слова Женины и плакала навзрыд: «Прокормлю…».

В двенадцать годочков кончилось Женино детство.

Перейти на страницу:

Похожие книги