– Ага. – Чонхо ведет ладонью по его волосам. – Я провел там целую неделю, прежде чем смог попасть сюда. Если честно, успел возненавидеть этот город за это время, но… Теперь я думаю, что оно было прекрасным. Это как оглядываться на тот период своей жизни, в который когда-то давно считал себя бесконечно несчастным, вспоминать те дни и понимать, что нет. Ты не был несчастен. Ты просто хотел считать себя таковым. И тогда в Лиссабоне, знаешь, – Чонхо улыбается, – я был счастлив, потому что знал, что скоро тебя увижу. – Он склоняет голову, опуская взгляд. – Мы осознаем счастье в полной мере, лишь когда оно уходит. И я не хочу его больше осознавать вот так. Не хочу, чтобы ты уходил, а я потом понимал, что только ты делал меня человеком. Не хочу сидеть на ступеньках возле собора в Лиссабоне и думать, что могу пропасть в пустоте, но утешать себя тем, что хотя бы попытался. Я не хочу. Я хочу только быть рядом и не думать о том, что может быть дальше. О том, что будет, если тебя больше нет рядом. Я не хочу, Мингю.
Мингю – все. Нет ни слов, ни слез, которые он хранил в себе годами. Ничего нет. Мингю не может поверить. Он комкает в руках одеяло, чувствует жжение на щеке – в том месте, куда его кожи касалась чужая рука, – и понимает вдруг, что ни разу в жизни до этого момента не слышал подобных слов. А ведь всегда так хотелось.
–
Мингю застревает где-то между двух миров – сиреневым и голубым, – и даже не пытается выпутаться, застыв душой в глазах напротив. Думает, что не может уже отрицать, придумывать, не может сочинять объяснения, не может вообще слова в предложения выстраивать, поэтому его хватает лишь на короткое и такое рвущееся птицей:
– Я без тебя не могу. – Мингю готов драться за эти слова. – Без тебя так плохо, что пиздец просто.
– На рекорд идешь, – смеется Чонхо.
– Ты запорол такой момент.
Чонхо смеется еще громче, отворачивается, и Мингю видит, как его взгляд падает на стену у рабочего стола. Чонхо молчит какое-то время, а потом оглядывается с легкой улыбкой.
– Я смотрю, ты повесил наши фотографии, – он снова смотрит на рамки с фото, – и мои.
– Сначала я… – Мингю запинается, – сначала я не мог. То есть… Не хотел. Я имею в виду… Боже. – Он окончательно теряется. – Я хочу сказать, что не мог найти в себе силы видеть твое лицо, но потом, знаешь… Если бы я мог, то сделал бы с ним фотообои, но Санхён бы вряд ли оценил такой интерьер в своем доме, – вырывается у Мингю.
Чонхо так резко оборачивается, что он даже пугается на секунду. А потом замечает на чужих щеках румянец. Яркий такой – прямо как удар его собственного сердца, которое екает от неожиданности и будто бы начинает сходить с ума. Мингю краснеет сам, когда Чонхо подбирает подушку и падает в нее лицом, а после что-то неразборчиво бурчит.
– А я не вешал, – слышит Мингю, – но каждый день пересматривал в телефоне тайком. Хотел распечатать, но…
– Но что? – на автомате спрашивает он.
Чонхо обнимает подушку, смотрит в потолок серьезным взглядом. Не улыбается больше. То ли слова подбирает, то ли просто не знает, что сказать. И когда Мингю думает, что уже не услышит ничего в ответ, на него смотрят – вкрадчиво и осторожно. Словно боясь, что последующие слова могут как-то навредить.
– Я не хотел, чтобы кто-то видел.
– Меня? – сглатывает Мингю.
– Нет. То, насколько мне больно. – Чонхо отводит взгляд. – А мне было. Каждый раз, когда я видел все эти фотографии.
Сердце снова екает, но не замирает, а начинает колотиться как сумасшедшее – от тупого и такого резкого осознания, что все это время они находились по разные концы Вселенной. И не только в прямом смысле, но и в другом – едва уловимом, едва объяснимом. У каждого из них была своя обратная сторона зеркала, но не было отражений.
Мингю хотел жить: сначала потому, что обещал, потом – потому что хотел сам. А Чонхо захлебнулся тем, чем когда-то захлебывался сам Мингю.