Он принес жертву за возможность писать мир без границ: вместо всего прекрасного, но и вместо всего чудовищного он выбрал одно и утвердил его.
– Я бессилен перед твоим гением, – бормотал Чад, и слезы катились по его щекам. – И станут бессильны тысячи, кто придет после меня. Ты обессмертил свое имя, потому что годами не произносил его и не позволял другим. Я вижу твои полотна, Оскар, и они живы. Кто посмеет сказать, что это лишь холст или бумага? Кто усомнится в стойкости краски, которую ты использовал? Не ведая жизни, ты наделил ею все тобой созданное.
Теперь я понимаю. Меланхолия – твой проводник. Ты достиг высшего чувствования, приглушил грохот сердца, не отдаваясь ничему существенному. Погруженный в психический хаос, ты сумел расчистить тропинку, по которой осторожно ступаешь, осужденный вновь и вновь возвращаться к тому, по чему тоскует твое спящее сердце. Я слышу тишину. Теперь в ней нет ни колокола, ни грохота цепей. Меня окружает лишь безмолвие – твой вечный спутник. Теперь я знаю, что звало меня. То были не цепи. Меня звала тишина меланхолии. Тоска по несбывшемуся. Ожидающая и приглашающая тишина безвременья.
Но что это? Перед глазами Чада появились разноцветные искры. Невообразимо прекрасный каскад образов опустился на него, и в нем он различил беззаботный детский смех, объятия и радостное тепло. Он разглядел густой, пышнотелый лес и дерево со вздувшейся, несущей жизнь почкой. Береговую линию, толкающую на берег прозрачную волну, и сплетенные в всполохах костра руки. Горячее дыхание и нежный шорох сброшенных одежд. Слуха коснулся робкий шепот первого признания, а лица – жаркое, запаленное в груди пламя. Ночное небо, украшенное пестрыми огнями, а под ногами шевеление спящей травы. Тысячи бабочек, вспорхнувших поутру, и прядь волос, поймавшая шелковистый луч рассвета.
– Ты все еще жив! – воскликнул Чад. – Жив внутри своего узилища, жаждешь простоты, без которой не вообразить человеческое сердце: чувствовать, страдать, наслаждаться, желать, любить. Как мог ты забыть о любви? Как мог забыть о ней я? Ведь я тоже художник. Но сердце мое холодно. И все же… Так долго жить без любви? – шептал Чад, пораженный. – Ведь любовь – это то, что спасло бы тебя. Все, что изображаешь ты, произошло из любви либо из того, что было ее лишено. Несчастный пленник, сорок лет проведший в заточении, спасением ты избрал искусство, полюбил его во всю мощь стылого сердца. Но я вижу, как тянется сквозь сумрак и время уставшая рука в надежде поймать ускользающее тепло другого тела. Ты жив лишь потому, что все еще веришь в
Чад чувствовал, как бьется его сердце, как с подбородка падают слезы. То, что он видел перед собой, мог создать лишь гений. Лишь гений великого вдохновения мог заявить о мире, не оглядываясь на него. Лишь ему было под силу овладеть искусством как орудием, как сетью – для того чтобы обездвижить, запечатлевая все величественное, что дано человеку еще до назначения ему судьбы. Все, чего лишился Оскар Гиббс, он проживал в антологии времен, в этом беспорядочном вихре, который стреножил и оседлал не в попытках узурпировать, но для того, чтобы вдохнуть вечную жизнь, покорить силе могучего духа. Боль незримого пронзила сердце Чада, и он охнул, присел на пол и часто задышал. Вокруг него раздалось хлопанье – картины возвращались на свои места, выпотрошенные, измученные превращением, они окостеневали, и краски схватывались вновь, края холстов загибались, ослабевал запах растворителя.