Я хотел посоветовать Тамарке напомнить Фрицу, что его, Фридриха, учитель принадлежит скорее к категории таких людей, как Довбня, чем к аристократам типа герра Губаря. Но Тамарка не хотела вступать с немцем в какие-либо споры, она затаив дыхание ждала, что будет с ее романом. «Женщина есть женщина!» — думал я про себя. Меня же больше интересовало, как можно загнать в халабуду из старых ящиков художника, известного на всю Европу? В те времена я не знал, как это происходит и в нашей стране, когда человеку отказывают в доверии, а потом и в работе. Это случилось много позже, во время кампании по борьбе с космополитизмом. Все произошло почти так, как в свое время с Фридрихом.
Началось с того, что после войны я вопреки воле матери поступил в театральный институт. Моя мама не желала, чтобы я опускался до богемы! Совсем как когда-то мать Фридриха. Только он познал все это много раньше, до того, как мы с Тамаркой встретились с ним. Я вспомнил эту старую историю, потому что она напоминала мне о немце, которого мне так трудно было понять во время войны. Ясно было, что немец, но какой? Нам они так насолили в оккупацию, что говорить спокойно о немцах тогда было просто невозможно.
Еще много лет спустя я переходил на другую сторону улицы, встретив человека в форме армии ГДР, очень похожей на ту, что мы видели в оккупации. И немец, какой бы он ни был, вызывал во мне бурю чувств, далеко не лояльных. Это можно понять. Но проходило время, и я уже не шарахаюсь при виде высокой фуражки с серебряными кантами, витых серебряных погон и розовощекой физиономии. Время идет, и немцы становятся другими, разными. И история Фридриха видится мне сейчас по-иному. Особенно после того, что пришлось пережить самому.
Я оказался неугодным в своем собственном институте, в родном городе, в своей стране. Всего три-четыре года тому назад мы «сходили» в Европу, открыли ее, но кто-то сразу же попытался ее закрыть. Не по своей воле прорвали мы железный занавес, но, как тогда казалось, не принесли, подобно декабристам, вольнолюбивых идей. Декабристами у нас стали называть хулиганов, наказываемых за нарушение порядка пятнадцатью сутками принудительных работ. Но Сталину, вероятно, казалось, что мы вывезли из Европы не только «Телефункены». Он решил поставить заслон разлагающемуся Западу. А заодно попугать людей, которые, как ему казалось, слишком пристально смотрят на Запад. Кампания есть кампания, от нашего института были «выделены» четверо, которые должны были представлять злостных космополитов в натуре. Причем все это были люди одной национальности. Самое смешное, что при этом все «горели» на чисто русском и украинском материале.
Я, например, в студенческой статье назвал Киевскую Русь колыбелью трех будущих великих народов: русского, украинского и белорусского, полагая, что во времена Киевской Руси разделения на братские народы еще не было. И, стараясь подчеркнуть это самое единство, употребил фразу: «будущих народов». Кому-то показалось, что в этой фразе есть скрытый смысл. Раз будущие, великие, значит, не всегда бывшие таковыми. Не всегда был великим русский народ, здравицу в честь которого сразу же после войны провозгласил Сталин. И все педагоги института, включая и нештатного Губаря, набросились на меня как на преступника.
Михаил Иванович, как всегда, тихим спокойным голосом заявил, что «наша Киевская Русь всегда была колыбелью…». Я-то знал, что он имеет в виду под словом «наша» — украинская. Но Михаил Иванович сказал это таким невозмутимым тоном, с таким достоинством, что никто, кроме меня, не понял смысла слова «наша».
Игра в слова показалась мне, мальчишке, вначале забавной, и я, в порядке шутки, предложил переименовать «колыбель» в «утробу». До колыбели все народы находятся в материнской утробе, она не может быть достоянием кого-то одного из братьев. Михаил Иванович сокрушенно покачал головой, поводил рукою по лысине и пожал плечами. Но из всех обвинителей он был самым спокойным, и потому ребята из моей группы попросили Губаря быть как бы нашим представителем на следующем, курсовом собрании. Они не знали Губаря при немцах. Впрочем, и я, который знал его по «немецкой эпопее», ничего дурного сказать не мог. Я только кипятился.
Губарь был наш!.. Но многие были. Я сам — был! Правда, он был заместителем директора. Увез казенную библиотеку к себе на дом. А что, лучше было бы, если бы она досталась отступающим немцам или наступающим частям нашей армии? Никто не стал бы разбираться в фолиантах, цена которых была известна лишь Губарю. Он и спрятал книги. И если что-нибудь и присвоил, то бог с ним, слава богу, остальное сохранилось!
Выслушав просьбы студентов, заступавшихся за меня, он надел галоши и молча вышел из аудитории. На собрании курса он уже выступал как мой адвокат.
На собрании курса таких, как я, допустивших идеологические ошибки, было четверо. Обвинения были такими же, если не более абсурдными.