Даже Матрёна, держа себя за брюхатый живот, рассмеялась, хоть и жалела до се об индюках.
Наконец, Боба снял кожаные постолы, под которыми, вместо онучей, был намотан истлевший китайский шёлк.
Степенный, прошёлся малым кружком.
Все черкасы заиграли глазами: ой, сейчас будет, сейчас будет…
Сделал, разгоняя себя, проходочку, вдруг оборвав движенье – словно б не вышло, словно б разучился, забыл, как…
Потоптался, разогревая кровь… и – почалось.
…Боба плясал так, словно его грязные ноги сошли с ума, и теперь их надо было поймать и приручить. Плясал так, словно и руки его отвязались, и могут, друг друга не помня, вертеться вкруг человека в погоне то ли друг за другом, то ли за ногами. Плясал так, что вокруг закончился воздух, и дышать было нечем, и лишь восторженные слёзы текли у Матрёны, окончательно простившей сечевикам за пляс Бобы – всё.
…Степан оглянулся – блестели глаза и у Аляного тоже, и у Дронова, и у брата Ивана, а у Мевлюдки подпрыгивали щёки.
Боба плясал так, будто оставил плоть свою, чтоб она его впредь не тяготила. Плясал, словно не двор тут был, а степь раскинули вокруг.
Будто вся Сечь – и мёртвая, и живая – плясала и трясла тысячей гремучих костей в нём.
Будто в дерево ударила молния, и оно, пылая, побежало, сыпя искры.
Легчайший, взлетел на стол.
– Побьёшь посуду, чертяка! – закричала Матрёна.
– Топчи разинское серебро, Боба! – шумел Раздайбеда. – Тимоха велит тебе не беречь!
Оселедец носился за головой Бобы, как сбесившаяся оса с мохнатым хвостом.
Растаращенные глаза его на бешеном круженьи едва не выпадали из глазниц, но даже если б выпали – при новом крутом развороте влетели б ровно обратно.
Зато зубы его были сжаты – оттого, что если в таком прыжке ненароком хлопнешь пастью, так и язык перекусишь.
Сечевые музыканты не играли для Бобы, а гнались за Бобой. Вроде бы и сидели на месте – а казалось, что сами катятся кувырком, не отпуская скрипок и дулеек. И кривые, неугомонные пальцы их – плясали Бобе в такт.
При том музыканты делали вид, что к игре не имеют отношения, а всего лишь открыли заслонку – и песня вырвалась, как огонь. Не отвлекая и толики внимания от Бобы, закатив глаза, творили они веселье, как слепые, хотя всё и всех видели: и хозяев, и собрата своего, который крутился, казалось, посреди стола на одном мыске, а потом легко, не расплескав вина в чашах, перекидывал себя на другой мысок – в три стороны выбрасывая сразу то ли две руки и ногу, то ли две ноги и руку, то ли три ноги сразу.
И вот уже, с налитой кровью багровой головой, он подпрыгнул едва ли не выше куреня, – а с ним все чашки на столе, как одна, в лад, – и претяжёлым камнем рухнул, приземлившись на колено и сжатую в кулак десницу – словно не со стола, а с неба упавший.
И рука его вошла в песок по самое запястье.
Выходило, что Боба, когда ему надо – веса не имеет, а когда надо – наоборот, весит втрое больше, и, если ему вздумается, пробьёт тут, посреди двора, колодезь.
И старый курень от паденья того будто дрогнул, и лестница скрипнула всеми ступенями сразу, и мышь в котухе окочурилась от разрыва своего, в гречневое зёрнышко величиной, сердца.
…танец оборвался – будто ударенное грозой дерево, добежав до воды, вдруг рухнуло в реку, и повалил пар. Вмиг потухший огонь трепетал теперь лишь в зрачках видевших представленье. Вместо сиявшего полымем древа – виделась взмокшая, чёрная спина Бобы.
…разогнулся, распрямился, озирая всех в ласковом удивленье: а чего вы все расшумелись и вопите, как зарезанные? Разве было что? А я и проглядел…
На пляс да пение прибрёл рыжебородый Куприян, в многократно подшитой скуфье из выцветшего фиолетового бархата.
Когда стемнело, все перебрались в курень.
Сидели, как годы назад, но теперь Ивану со Степаном нашлось место за столом.
Боба стал десятник, обрёл крепкую масть. Шрам, сползший с головы, разделил, почти обездвижив, половину лица его, и, когда Боба смеялся, скула оставалась серьёзной, лишь кожа сильно натягивалась.
Говорили они с Раздайбедой по очереди, в суровом запале, оба на удивленье скоро протрезвев.
– Паны с казаками обходятся хуже, чем с невольными, – басил Раздайбеда; слушая его, поп Куприян жмурился, словно в лицо ему дул ветер. – Такое терпеть не мочно. Луга наши присваивают, мельницы наши отымают насильно, а кто встаёт против – мучат страшно, губят до смерти.
– Десятину берут и поволовщину, – добавлял Боба, ведя пальцем по шраму.
– Старых казацких отцов, хоть бы и сын служит панам в войске, облагают чиншом, как мужиков, – горько перечислял Раздайбеда. – И жён казацких, тотчас по смерти казаков, заставляют без милости работать на панов.
– Жолнёрская челядь забирает у казаков волов и весь прочий скот, – вставлял Боба. – Ежли поперёк кто – снова бьют смертно.
– На Днепре, – гудел Раздайбеда, – не дают промышлять зверя, и рыбы ловить не мочно. А с головы казака всё равно берут по лисице. А не сдал лисицу – отымут самопалы.
– Казаков же шляхетские полковники держат в тюрьмах, пока выкупа не получат, – в тон вспоминал Боба, крутя на палец натянутый оселедец.