Взгляд его поплыл, поплыл. Пыльные, текли, царапая веки, слёзы. В самые глаза лезли, залипая во влаге, мухи.
Прятал расплывшееся своё, как талая льдина, лицо в смрадную, колтуном стоящую рубаху.
Открыл под рубахой глаза. Отморгал натёкшее с ресниц.
Не в силах разглядеть, нюхал свой живот, чёрную дырку пупа.
…ошарашенно подумал: за свой пуп он был когда-то привязан к матери. Висел на ней, как на ветке.
Надорвался, как яблоко. Упал сюда, в самую могилу.
Середина января была – как всегда на Дону: ледяная.
А все ходили нараспашку, а то и без шапок, алогубые, с хмельными очами.
В Черкасске словно бы творилась всевеликая русская свадьба.
Не было ни одного куреня, где б не пили, не плясали, не ели с общих корыт всякое варево.
Ходили из гостей в гости. Все были друг другу радые, как вчера породнились.
Пушки ежеутренне грохотали, хотя никаких караванов со стен не видели.
Колокол тоже не щадили – нет-нет, да начинал звонить, будто сам по себе. Глянь, а у церкви уже хохлачи пляшут, лобызают попа, поят дьячка.
С того дня, как забрали Азов, Черкасск подобного не видел. Но тогда радость шла в одной упряжке с горем – а здесь радость явилась одна, и у всякого было на душе медово.
…в те светлые, снежистые январские дни донцы получили весть: Войско Запорожское и украинные, Малой Руси, города, порешив на Раде Переяславской, ушли под руку московскую и стали Русью.
Великая Русь объяла Малую, и Малая стала Великой.
– Празднуем, казаки-атаманы, разом три праздника, – провозглашал в своём курене атаман Наум Шелудяк, держа в руках круговую чашу. – Православное торжество и высвобождение русского, литвой униженного братства из пут униатских, – праздник первый. Великая воля казачья – второй праздник. И слава русского царя – третий, заглавный. Превелик царь наш, как Грозный Иван и как Креститель Владимир. Такому царю к ногам следовало бы нам, казакам, Царьград принесть. Оттого что царь наш – всем царям правитель!
– Любо, атаман! Любо! – не кричала, а говорила старшина – негромко, вперебой, сердечно.
Все тут были: и Павел Чесночихин, и Осип Колуженин, и Корнила Ходнев, и Ярослав Дронов, и Фёдор Будан, и дьяк, и писарь, и войсковой толмач Разин Иван. И с ними – единственный безбрадый среди всех – с длинными, до груди, седеющими усами и неизменным, на ухо накрученным оселедцем Демьян Раздайбеда, принёсший чудесную весть.
Круглая чаша плыла с ладоней на ладони, мелея. Пунцовые с мороза руки принимали чашу бережно, как дитя.
Раздайбеда плакал – и не стыдился мокрого лица своего.
Степан, тихо грустя, что не дожил отец, праздновал светлый день в старом разинском курене.
Были здесь Васька Аляной, Серёга Кривой, Ванька Черноярец, Нимка Трухметов, Фролка Минаев, Митроня Вяткин, расстриги Куприян с Анкидином. И славные гости: хохлач Боба, а с ним огромный серб по имени Горан, пришедший в числе запорожских послов.
Фролка Разин косолапо топтался вкруг составленных столов, обеими руками держа в охапке на груди выводок пищащих котят.
– Была Русь расколота, ныне ж сбирается заново под руку государеву! – кричал Куприян, силясь перешуметь собрание. – Господь Бог православное христианство совокупил всех воедино!
–
У него была огромная, с две человечьих, голова и шрам поперёк лба такой глубины, что туда возможно было плашмя спрятать палец.
Боба успел рассказать, что Горан служил в янычарах, но, когда батька Богдан Хмель заключил с крымским ханом договор, перешёл в казаки и заново покрестился.
Вид его казался диким настолько, что всякий раз поражало, если он заговаривал.
Фролка долго обходил Горана, как валун, стороной, и вдруг оказался подле. Пихнув вспотевшим лбом великаново колено, протянул ему в дар котят. Горан, не улыбнувшись, принял сразу трёх. Ладонь его была так широка, что туда и сам Фролка мог бы усесться.
Серб так и держал руку на весу, без выражения глядя, как один котёнок неловко спрыгнул, другой, весь дрожа, полез на плечо, а третий, пища, остался в ладони, обнюхивая пальцы Горана.
– И сербов совокупит, как возжелают сербские братья во Христе придти под руку Государеву русскую! – прокричал Куприян Горану, как глухому, в огромное, с каравай, ухо.
Уронив кружку, поднялся Боба.
Он заметно охмелел, и будто пытался смирить своё расползающееся в стороны яростное лицо.
– Яко сынове израилевы мы! – звучно сказал он.
Поп Куприян, сидевший к Бобе спиной, продолжал увещевать Горана:
– Бейте челом государю московскому! Всем миром молите!
Куприяна ткнул в бок Аляной:
– Умолкни, расстрига. Боба за жидов речь ведёт. Сказывает: хохлачи ныне – те же древние жиды.
– …тьфу на тебя, Васька, язык твой бесячий, – сказал Куприян, но оглянулся.
– Яко сынове израилевы мы… – повторил Боба, – прешедше яко посуху Чермное море и увидевши себя на воле! И песнь победную с радостию Богу воспеваху. Мы, Войско Запорожское, благодатию божею и превеличайшею ласкою его царского величества спасены от иноверных супостат наших, хотящих веру нашу православную до конца искоренити!