– Вот ты и отвечай.
– Петр Лексеич Малявин, сто сорок пятая, часть вторая, восемь лет, режим усиленный.
– Выходи!
Зэк Малявин глянул вполоборота от двери и пробасил:
– Не сифонь, Малява. Моя кликуха Нос. Ссылайся, кой-где помнят.
Дверь захлопнулась. Иван стоял столбом, не понимая, почему зэк так хохотал. Не потому ли, что серо, беспросветно и тягостно, а тут вдруг пацан-первопроходчик – и тоже Малявин? И, как в зеркале, зэк в черной робе, изжеванный тюрьмой, со стальной улыбкой и коротко остриженный, увидел себя, молодого, рослого, полного нерастраченных сил…
Что-то отшелушилось, забылось за долгие месяцы, примелькались вагонзаки, конвои, лица осужденных, но крепко запало звериное чувство голода после трех суток этапа на черном пайковом хлебе, когда руганый-переруганый изолятор словно спасение. Ждешь на четвертые сутки завтрака или обеда, а тебя все мусолят, все водят из отстойника на шмон, со шмона в отстойник, с отстойника в боксик, где держат часами, а тебе кажется – сутками, потому что ты, молодой, двадцатилетний, готов откусить у сапог голенища, чтоб хоть как-то перетерпеть, дождаться ужина, этой миски холодной каши, сваренной на гольной воде, без жиринки, холодной всегда, раз ты этапник, и тебе в последнюю очередь, что останется. Но ты и этому несказанно рад и думаешь: «Лишь бы побольше». А тебя держат и держат…
В тюрьмах спешат надзиратели разве что за довольствием денежным и на окрик большого начальства, а во всех остальных случаях – перебьешься! Ты – дерьмо, ворюга, зэк! Радуйся, что тебя не избили, и молчи.
Иван с Юркой негодовали, стучали в дверь, а Назар невозмутимо сидел в маленьком безоконном боксике на откидной узкой скамейке, давно уяснив для себя, что есть только терпение и терпение в этом перевернутом вверх ногами мире.
Малявина, Юрку, Назара, немца Йохана, эвенка Николая и затертую личность по прозванию Бомж, который утверждал, что не помнит ни имени, ни фамилии, а в формуляре значилось: «Бомж из Верхнереченска», характерные приметы, и больше ничего, поместили в камеру на десять шконко-мест. Оставшееся до ужина время они жили ушами, ожидая лишь скрипа тележки и команд баландера. Когда захлопали кормушки, зазвенели алюминиевые шлюмки, они взялись считать, сколько камер до них.
Давали овсянку, вязкую, клейкую, такую путные зэки и подсудимые в камерах, куда идут передачи – «подогрев», не едят, брезгуют. А они кричали баландеру: «Сыпь, сыпь, не жалей!» И он набухивал щедро, с горушкой.
– А ложки?.. Ложки!
– Я же сказал, нет у меня ложек. Нет!
– Сука, гад, давай ложки! – закричали и принялись молотить в дверь. – Ложки давай! Ложки!..
Дверь распахнул рослый мордастый надзиратель. У него к тридцати годам вырос второй подбородок, а лет через десять вырастет и третий, еще больше округлится брюшко, и он станет наглым до омерзения, а сейчас еще походил малость на человека, почему и приказал без злости, с ленцой:
– Кончай орать! Сказано – ложек нет. Жрите так.
– Как – так? – искренне удивился Юрка.
Он сидел на ближней к двери шконке и держал на коленях перед собой миску. Мордастый шагнул вдруг к нему, ухватил пятерней за голову и ткнул Юрку лицом в миску.
– А вот так! – И захохотал, глядя на измазанное кашей, растерянное лицо парня.
Малявин сказал ему в спину:
– Дай хоть пару ложек на всех!
– Так сожрешь! – ответил мордастый, полуобернувшись, с порога.
– Что мы, свиньи тебе?
– Ты хуже свиньи!
В необузданном истеричном порыве Малявин заорал: «Подавись, гад!» Миска глухо шмякнулась в дверь.
Надзиратель стремительно выскочил в коридор, захлопнул дверь. Он ничего не сказал, он был обескуражен и соображал, как половчее отмыть со штанов кашу, висевшую скользкими лохмотьями.
Хохотали они вместе, а кашу стали есть поврозь. Первым приноровился Назар, ловко орудуя зубной шеткой. Немец Йохан загребал куском черствого хлеба. Узкоглазый эвенк Николай и бомж из Верхнереченска выскребали кашу картонками от сигаретной пачки. Только Юрка, самый молодой, самый голодный, ел торопливо через край, подталкивая кашу указательным пальцем.
Малявин поднял с пола шлюмку, обмыл, уже сожалея о проделке, и будь бы один в камере, то соскреб бы с двери прилипшие комки каши.
– Ваня, тебе отделить? – спросил Йохан машинально, потому что и спрашивать было не обязательно. – Дай сюда миску.
Хлебным сухарем он откидал ровно половину того, что у него оставалось. Отломил половинку горбушки.
– Давай тоже добавлю? – опомнился Юрка.
– Ты хоть руки вымой! – ответил с нескрываемой злостью.
Назар приподнял голову от миски, выговорил:
– За такое, Юрка, в путной камере зачухонят. – Сам-то он руки, лицо помыл первым делом, как только ввалились в камеру.
Потом они ждали чай – это теплое, замутненное жженым сахаром пойло, такое желанное после нескольких суток сухомятки, после липкой овсяной каши. Но так и не дождались, о чем стали обиженно выговаривать корпусному начальнику во время вечерней пересменки, а он вдруг неожиданно завизжал:
– Молчать, гниды!
Через полчаса надзиратель из новой смены скомандовал Малявину:
– Выходи!