Нет, картину надо воспринимать, как она написана, со сверкающей в центре 5-тилетней Маргаритой. Иначе ничего не сходится.
Тогда… остается одно. Все так, как есть. Нет — только королевы с королем. Этот портрет — либо символ королевской власти, либо призрак. Либо — изображение Никого, Кто больше всех. И это либо «я», любой «я» — но говорил уже, не проходит; либо Никто, Кто — есть. Это взгляд Никого-Бога — равномерно осматривающий мир картины как целый мир; эта коробочка, в которую можно войти, но из которой всегда сосчитанными шагами приходится выйти — и включиться во Все-Ничто, лишь обозначенное божественной-несуществующе-всегда существующей четой, включающей и «тебя»-никого и всего. Это рассмотрение без взгляда, отношение безотносительности… Так я сам для себя становлюсь — фантомом.
Я совсем задурел и запил визуальное потрясение предусмотрительно перелитым в плоскую шотландскую фляжку остатком 50 % «Джека Дэниэлса». После я смотреть не мог уже ничего, даже «Пряхи», равносильные «Фрейлинам», а в передаче брызг свето-цветия «Пряхи» и превосходящую их; и даже-даже лучшую вещь Рогира «Снятие с креста» в следующем зале, даже-даже-даже то, что одно могло составить музей — лучшую в мире коллекцию Босха во главе с тем, что одно требует бинокля и часа времени: триптиха «Сад наслаждений» (ну, все по-испански, развешено безо всякой хронографии, экспозиция кончается работами 15 в., а начинается внизу Рафаэлем 16 в. и Риберой 17 в.) — и уже под конец (дальше шла ветхая деревянная заколоченная дверь, означающая конец экспозиции — без выхода; странный музей — в пути по нему, как по морю житейскому, то и дело вперед и назад меняются местами, хочешь выйти — пройди его заново, с переду назад; чтобы дойти до конца, необходимо возвращаться к началу) то, что, я думал, меня потрясет сильнее всего, сильней даже Веласкеса — «Триумф Смерти» Брейгеля. Увы-увы…
Все тут кончалось шедеврами шедевров и убойными по силе вещами для того, кто хоть немного контактирует с живописью; но после Веласкеса не трогал уже и сам Веласкес. Я повернул обратно, отмечая краем глаза, что пропустил даже Гойю, обеих его «Мах», и групповой портрет королевской семьи Карла IV, и стрелку, здесь ассиметрично ведущую на незаполненный третий этаж, то есть заполненный лишь наполовину — и только самым лучшим Гойей, невыносимо сумасшедшим, исступленным до параноидной шизофрении — 14 фресок под названием «Мрачные» или «Черные картины», перенесенных сюда из его одинокого «Кинта дель сордо» — «Дома глухого»…
Я еще приду сюда, но после «Менин» мне надо было передохнуть.
Было два часа дня. Жарко и прохладно одновременно — странная смесь, характерная для этого города. Я физически не устал — гениальная живопись взбадривает лучше любого допинга; только обалдел до крайности.
Пересчитал деньги. Маловато. Оторвал фильтр от сигареты. Похоже на курево. Заказал двойной эспрессо с каплей молока. Тут не жалели порций — и не презирали, как в Италии, того, кто не пил эспрессо на дне чашечек в 20 граммов. Тут без слов налили полную чашку. Мне все больше нравилась Испания.
И пошел гулять. Сегодня сердце не подводило, и этот холмистый город с садами нравился мне все более. Я прошел до одной из двух главных площадей, Пуэрто дель Соль, сложившейся в 18 в., куда выходит восемь улиц и откуда с нулевого километража начинается отсчет дорог всея Испании; оттуда рукой подать до второй главной, более чопорной, жесткой, ощутимо прямоугольной Плаза Майор; тут еще с 15 в. начиналась «австрийская Испания». Дошел до королевского дворца и до Кафедрального собора Альмудена, посвященного Богородице, чья маленькая статуя была найдена здесь в крепостной кладке в 11 в. Спустился в королевские сады — лучше ничего не видел — ни Версаля, ни Фонтенбло, ни неаполитанского грандиозного дворцового парка в Казерте, ни Петергофа, ни Гатчины — ничего. Здесь как бы просто — все заросло кипарисами и всякими другими деревьями, я их не мог отличать. Но это был шок — один человек: я, и никого кругом, никому этот парк не нужен; никого! И я внизу королевского дворца, так погулять, в этой зеленой крутизне, и я покрыт незнакомой, кроме кипарисов, зеленью. Как будто я косуля, в которую никто не метится. И я ею и был. Я был животное, никому не нужное. Но зато как же я стал нужен себе, дыша этим воздухом! Единственное — где выход? Но я и его нашел. И перед выходом сел на скамейку и откусил остаток кровяной сушеной чоризо, и преломил кусок зачерствелого белого хлеба (ох, эти счастливые, пухлые белые хлеба Франции, Италии, Испании, где не едят соприродного моего, русско-немецкого кислого ржаного, который и я не люблю, а его-то мне только и можно — в умеренном количестве) и сделал предпоследний глоток виски.
Ничего этого при инсулиновом диабете, кроме движения (а вот двигаться я больше не спешил), мне было нельзя. Ничего нельзя. Кроме счастья.